Дверь — страница 13 из 41

в красивом кожаном переплете. Томик этот, не сразу мной обнаруженный, я быстренько засунула за другие книги; но как быть со всем остальным… с этим, к примеру, гномом в облезлом зеленом переднике, в шапочке с помпоном и фонариком в руке. Кухня у меня тоже, правда, была уставлена множеством вещей довольно своеобразных, доставшихся еще от бабки. Чего тут только не было: и мучной ларь, и тесторезка, и колбасный шприц, и безмен, и старинные разновески. И почти уже музейная редкость: кофейная мельница фирмы «Пежо», которая некогда изготавливала единственно лишь кухонную утварь. Так что и гному нашлось местечко под раковиной. А кипятильницу я приспособила под порошок для чистки посуды. В коробку же из-под грима переложила собственные туалетные принадлежности.

Оставались картина, сапог и соколиное чучело. Проблему сокола я предоставила решить Виоле. И не ошиблась: едва выпустила собаку, как от чучела остались одни клочья. Я, правда, боялась, как бы псу не повредила пропитка от насекомых; но чучело было такое древнее, что она давно выдохлась. Да и жучок сделал свое дело: половина перьев успела повылезти. И деревянная подставка моментально отвалилась. На картине с виллой на переднем плане и сбегающими по обрыву кипарисами какая-то молодая женщина в отчаянии вперяла взор в мрачную, вздыбленную океанскую даль. Вынув из рамы, вставила я картину в рифленое стеклянное окошечко с внутренней стороны кухонной двери и прибила к ободку, а сапог, до блеска начищенный Эмеренц, вынесла в угол в прихожую: чем не подставка для зонтов! Женщина с безумным взглядом, музейная кофемолка, гном под раковиной рядом с тетушкиной еще бадейкой, на которой крупной вязью было написано: «С ходу мужа не кори, прежде мужа накорми» – от всего этого и других раритетов посетитель, впервые заглядывавший к нам на кухню, либо немел от изумления, либо падал со смеху. Тем более что и на стенах были не обои, а клеенка, расписанная гусями, петухами и белками.

Бывали у нас все больше люди, причастные к искусству, для них этот пестрый кавардак был стихией привычной. Со своей же лишенной воображения обывательской родней я давно перестала знаться – и вознегодовать могла бы разве Эмеренц. От нее логичнее было бы ожидать нареканий: что это, мол, за сумасшедший дом, во что вы прихожую и кухню превратили. Но ей-то как раз с самого начала по душе пришелся этот доморощенный театральный декорум. Было в ее натуре некое приводившее на ум Э. Т. А. Гофмана или Гауфа[22] влечение к причудливому, необычному. Любила она вещи редкие, оригинальные. Целым событием стало для нее получить перешедший ко мне от матери манекен. С каким торжеством, будто бесценную реликвию, понесла она его к себе! Для меня полнейшей загадкой осталось, зачем туда, за вечно запертую для всех дверь, тащить какого-то непонятного назначения предметы, хотя вместе с тем безумно и польстило, что Эмеренц вообще что-то просит, она ведь, как я говорила, ни от кого ничего не принимала. После, много позже, когда я стояла, как потерянная, среди руин ее незадавшегося существования – в одну из самых нереальных минут моей жизни, перед тем, как этот безликий манекен, очертаниями повторявший дивную мамину фигуру, вспыхнул, облитый бензином, – узнала я, зачем он понадобился Эмеренц. На вколотых в его матерчатую грудь булавках разместился весь ее фото-иконостас: Гросманы, мой муж, Виола, подполковник, племянник, пекарь, адвокатский сын… и сама она: молоденькая белокурая служаночка в наколке и переднике, с двух- или трехмесячным младенцем на руках.


Склонность Эмеренц к единственным в своем роде вещам не была, таким образом, внове для меня. Больше поразило в то утро, что она их для нас собирает. Обидеть ее не хватало духу, да и не хотелось; но с собачкой этой с отбитым ухом я решительно не знала, что делать. Какая-то обескураживающая претензия неудачника-дилетанта, ставящая в полный тупик. И я затолкала ее за ступку, зная, что для мужа это уж слишком большое испытание: увидит – немедля отправит в мусорное ведро. И к приходу Эмеренц сидела уже за пишущей машинкой.

– Ну, видели? Сколько повыбрасывали, дуралеи? – спросила она. – Все путное подобрала, ничего не оставила. Довольны?

Куда уж тут, сумбурнее утра у меня не выдавалось. Не отвечая, продолжала я стукать по буковкам, но расстройство мое плодило одни беспомощные фразы-недоноски. Эмеренц обошла между тем комнаты – посмотреть, куда я что определила, упрекнув за картину и гнома: такие чудеса – и на кухню отправлять! За сокола – подзатыльник Виоле: не мог, бедняга, свалить на меня, подсунувшую ему эту заманчивую добычу. Но в остальном я еще дешево отделалась, потому что Эмеренц лишь одно занимало больше всего: куда я ту красивую собачку поставила? Я сказала: убрала подальше, уж больно неказистая. Эмеренц в страшное негодование пришла и, остановясь напротив письменного стола, принялась осыпать меня укоризнами.

– Оттого, что хозяин собак не любит, уж и статуэтку принести нельзя? Совсем, значит, в рабыню превратились, даже этого не можете позволить себе? Скажете, паршивая эта раковина красивее – у вас на секретере, в которую вы приглашения и визитные карточки суете? Собачку нельзя, а раковину можно? Убрали бы ее с глаз долой, а то об пол трахну как-нибудь, тьфу, и тронуть-то противно.

И, схватив раковину наутилуса на коралловой подставке – раковина еще к моей матери попала, с консоля на ее старой квартире по улице Кишмештер, – она с видимым отвращением вынесла ее со всем содержимым на кухню, поставив рядом с манкой и сахарным песком, а на ее место водворила собачку с отбитым ухом. Это уже нельзя было спускать. Позволила Эмеренц войти в мою жизнь, наблюдать ее перипетии, но чтобы она еще распоряжалась тут всем по своему усмотрению…

– Эмеренц, – сказала я с необычной серьезностью, – будьте любезны отнести эту собачку туда, откуда вы ее к нам принесли. А жаль выбрасывать, поставьте обратно на кухню – и чтобы я ее здесь больше не видела. Мне она тоже совсем не нужна, не только хозяину. Обычная ярмарочная дешевка, безвкусица. Да еще без уха. Не место ей в комнатах. Это же не искусство, это китч.

Эмеренц подняла на меня свои ясные голубые глаза. Впервые не любопытство, не симпатия или заинтересованное внимание читалось в них, нет: откровенное презрение.

– Это что еще за «китч»? Что это такое? Объясните. Пришлось поломать голову, чтобы растолковать, чем плоха эта ни в чем не повинная аляповатая собачонка. Китч – что-то ненастоящее, изготовляемое всем и каждому на потребу; подделка, фальшивка, суррогат…

– Эта собачка – подделка? Не настоящая? – оскорбилась она. – Как же не настоящая! И уши, и лапы, и хвост – все у нее на месте. А вы-то разве не пристроили медную львиную голову на шкафчик для бумаг и нарадоваться не можете на нее? И гости ваши восторгаются, берут и по деревянной створке поколачивают, как дураки. По-вашему, значит, лев, у которого одна только голова, даже шеи нет – не подделка? А собачка, у которой и туловище есть, и все, – подделка? И что вы только мелете! Сказали бы просто: не хочу от вас ничего иметь, и дело с концом. Эка важность – цело у нее ухо или нет. Вон у вас черепок, который ваш афинский знакомый на каком-то там острове откопал – скажете, целый он? Черный весь, грязный, а держите небось под стеклом. Что себе-то врать? Скажите лучше: хозяина боюсь, и все ясно, а то – «китч». Придумали тоже – трусость свою замаскировать.

Самое неприятное было, что она почти угадала. Собачка и мне активно не нравилась, но настоящей причиной, почему я задвинула ее за ступку, было действительно опасение опять расстроить мужа. За его душевное спокойствие я бы все сокровища гераклионского музея[23] отдала – и потому пустилась в новые объяснения с бойкостью какого-нибудь авангардистского художественного критика. Эмеренц послушала с ироническим выражением, упрятала собачку в хозяйственную сумку, всегда бывшую при ней, и направилась к выходу. Но там, в темном углу, приметила сапог. Выдернула из него все зонтики и кинула мне их под ноги.

– Вы что, очумели? – побагровев от гнева, прикрикнула она на меня. – Кто это в здравом уме зонты в сапоги вставляет? Для этого я вам его принесла?.. Совсем круглой дурой меня считаете, не смыслящей, что к чему?

Рывком выдвинула из стенного шкафа ящик с инструментами и, выхватив отвертку, спиной ко мне, против света принялась что-то делать с сапогом, не переставая меня честить. Это было мне очень непривычно: меня даже в детстве не ругали. Родители мои действовали изощреннее, наказывая молчанием. Куда больнее, когда тебя ни словом не удостаивают, ни вопросом, ни объяснением. Подхватив под мышку сапог, Эмеренц бросила мне отковырнутую шпору.

– Нате. Вы мало того что трусиха и дурочка, еще и слепая. Не знаю уж, за что я вас полюбила, видать, не стоило. Может, прибудет под старость смелости да ума.

И ушла, оставив шпору на столе. Я подняла ее: муж с минуты на минуту должен был прийти, не хотелось новых волнений и препирательств. В середине потемневшего до черноты полукружья что-то вдруг красновато блеснуло. Я оторопела: гранат! Кто-то вделал туда драгоценный камень, и Эмеренц, отчищая, прежде чем принести, конечно, его приметила. Из-за него-то, из-за граната в серебряном репейке, и притащила сапог… Камень отменный, целехонький; ювелир без труда сделает какое-нибудь украшение. Опять посрамлена… Устыдясь, глядела я на отсвечивающий красным гранат, готовая уже побежать, вернуть старуху, но раздумала. Надо все-таки отучить ее изъявлять свою привязанность такими нелепыми, беспардонными способами. Теперь-то я понимаю: чувства нельзя приглаживать, регламентировать, вводить в приемлемые рамки, навязывая свою форму и меру.


Прогулкой остудив ожесточение, муж вернулся с целой кипой газет. Все было спокойно, и он удовольствовался тем, что заглянул туда-сюда: убраны ли те одиозные раритеты. Кухня, правда, порядком его ошеломила, но он уже и поостыл – и вообще попритерпелся к этому напоминавшему скорее кунсткамеру помещению, которое я забавы ради успела набить самыми невообразимыми вещами после нашего переезда сюда. Не хватало разве чучело кита подвесить к потолку, как у моего деда в лавке. Где уж там заметить такое скромное пополнение, как отчаявшаяся женщина да герцогская кипятильница. Гн ом же, к счастью, был совсем неприметен в затененной нише под раковиной. Можно опять наслаждаться тишиной… не чая, что тишина эта обманчива, вроде затишья перед бурей; хотя поникшая голова и вся понурая поза Виолы предвещали недоброе.