Дверь — страница 19 из 41

[41] я пустила, у нас ранило в палисаднике. Невредный был авош, знала я его, заходил, когда я руку сломала; распорку еще наладил мне для сушки белья – почему было не спрятать; жалко, пропал бы человек. А вот из-за другого, после того, не стала бы рисковать; но и его пару дней продержала: уж такой был затравленный, запуганный… Как побитая собака.

Я слушала, не перебивая, воздерживаясь от замечаний. О, святая Эмеренц Чабадульская, ревнивица непрактичного милосердия, всеобщая спасительница, потому что долг велит всех преследуемых спасать: что Гросманов, что их бывших гонителей… У этой видавшей виды женщины не то что гражданской, вообще никакой сознательности нет! На одной стороне ее хоругви – Бродаричева каска, на другой – распорка для белья. Ум острый, но словно в вату обернут. Любознательна, но неразборчива. Со способностями, но пропадающими зря.

– Скажите, – спросила я как-то, – вот вы спасали… а не доносили?

Она взглянула с презрением: за кого я ее принимаю. Даже на цирюльника не донесла, хотя тот обчистил ее до нитки; мало того что врал напропалую, еще и обокрал – взял все и скрылся, и то ни слова не сказала: что ж, бери, коли нужно. Только с тех пор на каждого мужчину смотрит, как на такого вот парикмахера, с одной мыслью: нет уж, второй раз ничего нажитого не отдам, тем более – денег. И в будущем, которое она себе приуготовила, не было уже места ни для парикмахеров, ни для летающих собак, ни для каких-нибудь Кеннеди; только себя да своих покойников допустила туда. И вдруг, спохватясь, что лекарство для одного больного забыла получить, бросила тряпку и побежала, спросив, не надо ли мне чего купить. Глядя ей вслед, погрузилась я в раздумье: почему она ко мне так привязалась?.. Что во мне нашла, такой на нее непохожей?.. Слишком я еще молода была, не додумалась, сколь нелогично, безрассудно и гибельно это ее влечение, хоть и знала древнегреческую литературу, которая изображала как раз такие страсти: любовь и смерть; сверкающую секиру в их согласно сплетенных дланях.

Надори-Чабадуль

О чем она почти ничего не говорила, так это о краях, где родилась, поблизости от моих родных мест. А я только и делала, что бранила все здешнее, воду, воздух. И ранней весной, когда еще везде лежит снег, но проталины испускают уже влажный земляной дух, меня начинало неудержимо тянуть туда, домой. Но Эмеренц никогда не разделяла моих порывов, хотя и сама не могла не ощущать призывного весеннего благоухания; не видеть – не листьев еще, даже не почек, а того нежно-зеленого марева, которыми окутываются ветки, возвещая начало полевых работ.

В такую вот пору, когда сквозь призму весеннего пробуждения вновь мерещится мне та давняя девочка, которая бездумно, беззаботно прыгала, танцевала в тех, наших краях, в один из последних февральских дней, чабадульская библиотекарша пригласила меня приехать, выступить у них. Я тотчас побежала спросить Эмеренц, не хочет ли поехать со мной, если приму приглашение. Слушать меня там совсем не обязательно, только съездим вместе; я буду выступать, а она тем делом может на кладбище заглянуть или к родне. Эмеренц промолчала, никак не отозвавшись на предложение. Отказывается: так, очевидно, надо понимать. Я тем не менее ответила согласием. Месяц еще оставался до условленной даты, когда Эмеренц вновь вернулась к тому же, спросив, не придется ли там заночевать, ибо это для нее исключено. Но если выехать утром с тем, чтобы к вечеру вернуться, она, может, и поедет. Шуту берется за нее подмести, Аделька – выставить мусорные баки; так что, если хочу ее взять, она готова. С чуть порозовевшим лицом, взволнованная своим необычным решением, она только попросила не говорить там, какое она занимает при мне положение. Я даже рассердилась: ну разве мы с ней как с прислугой обращаемся? Могу родственницей мужа отрекомендовать, если ей так больше нравится: устроит? За свою выдать не могу, слишком хорошо меня там знают, но она вполне сойдет за новообретенную пештскую родню. Никогда еще Эмеренц не глядела на меня с таким презрением, такой насмешкой.

– Хозяин просто в восторге будет… Можете не трудиться, я только испытать вас хотела, – сказала она сухо. – Интересно было, согласитесь или нет. Согласились, да только вообразили невесть что. По-вашему, они там что думают, кем я стала? Королевой?.. Не такие они фантазеры, не мечтали, когда девчонкой в прислуги отдавали. А вы вот совсем бестолковая, не понимаете ровно ничего. Достаточно, если консьержкой скажусь, как на самом деле. Должность вполне приличная.

Я до того на нее разозлилась, что швыряться была готова чем попало. Ах, так? По мне, пусть за кого угодно себя выдает, хоть за живодера или собачара. Конечно, блюсти многоэтажный дом, и даже не один – занятие вполне достойное. Но что зазорного еще и у нас хозяйство вести? Наоборот, лишь еще больше зауважают, как узнают, ведь именно за мои книги меня приглашают туда; за писание, которое она ни в грош не ставит. Есть еще люди, и, между прочим, как раз в ее селе, которые не считают писателей бездельниками и не машут рукой пренебрежительно при именах Петефи или Яноша Араня[42]. Эмеренц не сказала ничего и больше к этому разговору не возвращалась, так что до последнего дня я не знала, поедет или нет; но тоже не напоминала – из боязни: буду настаивать, только испорчу все.

И мы покамест жили, как обычно: Эмеренц вытирала пыль на книжных полках, принимала почту, слушала мои выступления по радио – равнодушно, без всяких оценок. Принимала к сведению, что мы время от времени убегаем на разные обсуждения, «круглые столы», литературные концерты, на внеучебные уроки венгерского языка; видела и наши имена на переплетах, корешках книг… Но, обтерев их, поставит обратно, точно какой-нибудь подсвечник или спичечницу. Не трогало это ее. На писательство смотрела она, самое большее, снисходительно, как на простительную слабость, вроде пристрастия к вину или вкусной пище. Я же по-детски ревниво старалась дать ей почувствовать те неотразимые, как мне казалось, чары, которые излучала венгерская классика. Даже продекламировала ей однажды «Курицу моей матери»[43], думая, что это стихотворение ближе ей, любит ведь животных. Эмеренц остановилась с тряпкой в руке, поглядела на меня и засмеялась своим скрипучим смехом. Что это, мол, за чушь несусветная? «Чтоб тя»… Что это за «чтоб тя»? «Тя», «те»… Так и не говорят. Смертельно обиженная, выскочила я из комнаты.

Поехать со мной она так и не поехала – и не по чьей-либо прямой вине. Шуту как раз вызвали на тот день в совет по поводу разрешения на ларек, и накануне вечером она прибежала к Эмеренц с извинениями: очень жаль, но ничего не поделаешь, надо лично явиться и неизвестно, когда подойдет очередь и сколько продержат. Разыгралась, однако, неописуемо грубая сцена. Эмеренц ясно понимала: Шуту не виновата, но тем яростнее сыпала оскорблениями. Кому, как не ей, было, кажется, знать: планы всегда могут сорваться; Шуту – такая же жертва обстоятельств, как все. Как отговоришься, что у тебя другое дело, если вызывают? Совершенно ни к чему было браниться – и все-таки побранились. Шуту удалилась наподобие Кориолана[44] – немало времени понадобилось, чтобы между ними восстановились прежние добрые отношения.

Раньше обычного выведя в утро моего отъезда выгулять полусонного пса, Эмеренц не ушла, как всегда, а осталась, следя за моими приготовлениями и все подвергая сомнению: то мою прическу, то платье. У меня уже руки стали дрожать: ну чего вяжется, пристает; не на бал же собираюсь. И все-таки настояла, взялась причесывать сама, рассказывая попутно, что давно не бывала дома, с самого сорок пятого, да и раньше – только наездами, как позволяло сообщение: вещи меняла на продукты. В сорок четвертом осталась, правда, на целую неделю, но не сказать что весело время провела, да и время-то было не слишком веселое – и родня к веселью была мало расположена. Дед-то всю жизнь тираном был, но и все успели издергаться из-за цирка из-за этого. «Цирк» в словаре Эмеренц неизменно означал государственные катаклизмы, в данном случае Вторую мировую войну, а вообще – любую ситуацию, когда мужчины затевают драки и поножовщину (разумеется, в историко-политическом смысле), а женщины начинают стервенеть, жадничать и злиться. Кабы от нее зависело, Эмеренц и мартовскую молодежь[45] в кутузку бы заперла и нотацию ей прочитала: нечего-де по кофейням толочься и шуметь; чтоб я этих революционных лозунгов больше не слышала! Извольте, дескать, какое-нибудь стоящее занятие избрать, а не литературой баловаться. Идите-ка вон в поле поработайте или на фабрике.

Лишь при виде машины министерства культуры с трафаретом: «Надори-Чабадуль» дала она мне поручение: посмотреть, целы ли могилки ее близких и дом родительский на краю Надори. И заглянуть, если успею, еще в Чабадуль на станцию, где грузовая платформа; это главное. А встречу кого из ее родни – должны они там быть, сын брата Йожи с ними переписывается; только не Середаши, тех нет, а Дивеки, с материнской стороны, – то никаких приветов не передавать и вообще не распространяться. Жива, мол, здорова, и все, если спросят. Я ничего ей не обещала: откуда мне знать, сколько останется времени. Дорога и всякие привходящие обстоятельства целиком могут его занять. Обычно ведь никогда не начинают точно: пока всех созовут… а если еще обед предполагается, неудобно будет про кладбище спрашивать; но что смогу, сделаю. Машина, однако, пришла гораздо раньше назначенного, так что, пожалуй, можно успеть, если очень поспешить.

В последнюю минуту откуда-то вынырнула Шуту, выпустив по Эмеренц заряд своего язвительного злословия: зачем, мол, дверь свою заново обила, если не едет – ее, что ли, побоялась? Что вломится к ней, воспользовавшись тем, что на день уезжает? Ей, Шуту, не доверяют, на которую вон и Виолу могла бы оставить? Конечно, на кого же еще больше подумать!