Дверь — страница 25 из 41

«Компенсируется. Компенсация – вот что такое эти ехидные подковырки», – думала я, сама в то же время понимая, что это неправда, никакая не компенсация, все сложнее, драматичнее. Эмеренц великодушная, добрая, щедрая; пусть на словах Бога отрицает, зато делами славит, и все, о чем мне приходится постоянно себе напоминать, для нее, с ее склонностью к самопожертвованию, органично, спонтанно. Доброта ее естественна; а я только приучила, заставляю себя соблюдать определенные нравственные нормы. И она и впрямь еще в один прекрасный день докажет мне, сама того не сознавая и даже слов таких не зная, что вся моя христианская якобы вера – лишь своего рода буддизм, мертвый традиционализм, и так называемая мораль – тоже от самодисциплины, и дом мой, знания мои, семья – только плоды упражнения, постоянного самообучения… Смятенные, противоречивые мысли одолевали меня в ту Страстную пятницу.


Никакого фруктового супа на обед и в помине не было. Нас ждал протертый суп из спаржи, тушенный с паприкой цыпленок и карамельный пудинг, а слива, немытая, нетронутая, тускло синея, так и лежала на буфете. Страстная пятница была единственным днем, когда по требованию отца все мы постились, как привык он в доме своего отца, моего деда. Все наше дневное пропитание тогда и составлял только сливовый суп на обед, а к ужину даже не накрывали, обходились так. В Великую же субботу на завтрак полагался тминный суп без хлеба; лишь в обед пост смягчался. Но только смягчался: обед готовился не мясной – и самый обыкновенный, не какой-нибудь праздничный. По-настоящему разрешался пост в нашем семейном мирке только в ужин, но и тогда возбранялось наедаться, – и крышка рояля еще накануне запиралась на ключ, дабы какой-нибудь любитель музыки из нашей помешанной на ней семьи не присел ненароком поиграть. Эмеренц давно знала мои вынесенные из дома привычки и воздерживалась посягать на них, разве только «хозяину» принесет что-нибудь повкусней. Между ними успело установиться негласное взаимопонимание, некий тайный союз против меня, который выдавали в такие минуты нечаянный усмешливый кивок, сообщнический жест.

Обедать я отказалась, а вечером, когда в глазах мутиться стало от голода, сварила себе в тихом бешенстве какую-то преотвратную тминную похлебку в счет завтрашнего дня. Доев, отправилась к Эмеренц. Весна в тот год выдалась ранняя, и она сидела в палисаднике, глядя на улицу, будто меня поджидала.

Молча выслушала мое мнение о себе: сначала настроение человеку испортит, а потом еще и мстит – неизвестно за что. Может, однако, не торопиться победу торжествовать, потому что до цыпленка я даже не дотронулась. И не собираюсь оплачивать ей эту добровольную услугу, о которой не просила. В опускающихся сумерках видно было, что она улыбается. Я стол готова была на нее опрокинуть.

– Постойте-ка, – беззлобно, терпеливо сказала она, словно непонятливому ребенку. – А то как дам сейчас, чтоб очухались. Хотя за то я вас и полюбила, что выволочек не боитесь: при мне ведь небось поносили-то вас. Так вот: можете оставаться при своих завиральных идеях, будто небесам не безразлично, что вы тут едите. Мне-то что, мне-то не проще разве сливы сварить, чем с цыпленком возиться, как вы думаете? Странный у вас Бог, грехи за сливы отпускает! А мой вот, если только есть – не там, вверху, а кругом, везде: и на дне колодца, и у Виолы в душе… и у старухи Бёрши над изголовьем. Да, у нее, у Бёрши, той самой, которая так пристойно и легко, без мучений преставилась, как только самые добродетельные заслуживают. А она вот и незаслуженно удостоилась. Чего смотрите? Видели внучку ее на улице, когда я подметала?.. На другой стороне?.. Или опять, кроме себя, ни до кого дела нет?.. За мной как раз прибегала. Ну я и пошла: легче ведь помирать, когда за руку тебя держат; как по-вашему? Обмыла, собрала в последний путь – и обед еще успела приготовить для вас, шутка ли сказать. За который вы меня так мило поблагодарили. Фу. Получите вы у меня когда-нибудь! Стоите того. Хозяин-то недолго протянет, сами знаете. У него что – сил от фруктового супа прибавится? С какой он мыслью уйдет, какое унесет с собой последнее впечатление? Бёрша с той мыслью ушла, что Эмеренц Середаш ее напутствовала честь по чести – и о внучке ее позаботится. И вы, и вы позаботитесь о ней, ручаюсь; вы, а не какие-нибудь там благотворительницы. Им и невдомек, что у Бёрши сирота безнадзорная осталась. А вам не дам отвертеться, каждый день буду напоминать. Так что не сливами, не этой вашей тощей диетой напутствуйте хозяина – и не тем, что убегаете то и дело или за пишущей машинкой торчите. И сегодня вот в церковь ушли – вместо того чтоб с ним побыть. Да для него разок посмеяться с вами ста молитв полезнее! Дешево же вам благодать достается! Чуть не задаром у своего Бога да Христа покупаете, которых все запросто поминаете, как хороших знакомых. Да я за эту вашу воскресную богоугодность гроша не дам! Беспорядок у вас только в квартире бывает, а в делах – такой строгий распорядок, что прямо тошнит. В понедельник в три часа, что бы ни случилось, хоть землетрясение, – зубной врач, ему зубки поскалим, а обратно на такси. Потому что общественным транспортом некогда! Среда – банный день. По четвергам – парикмахерская и обязательно глажка; безразлично, высохло белье или нет. Во вторник – только по-английски разговариваем, в пятницу – только по-немецки, чтобы язык не забывать. В воскресенье и в праздник – церковь. И каждый божий день – пишущая машинка! Хозяину, наверно, и на том свете трескотня эта будет мерещиться.

Я расплакалась. Не знаю даже, что меня во всем этом больше разобидело: явная неправда или доля правды. Эмеренц долгом чести почитала хорошо стирать; гордилась своими туго накрахмаленными передниками и нарукавниками. Вот и тут вынула из хрустящего карманчика свежевыглаженного передника безукоризненно чистый носовой платок, подала мне. Наверно, я в эту минуту походила на дошкольницу, которая изо всех сил старается не всхлипнуть, получив хороший нагоняй.

– Не из-за цыпленка же вы пришли? – спросила Эмеренц. – Не должно быть у вас постов, пока хозяин жив. Я, по крайней мере, не буду постное готовить. Идите-ка домой, нечего вам в праздничный вечер у меня пропадать. Нынче к тому же и пятница, вы по-немецки лопочете по этим дням, собаке своей на смех. И на что вам немецкий этот сдался… Бог, он и так всех понимает. Вам забывать лучше б научиться, память у вас и без того как смола, намертво все влипает. И все потом припоминаете всем. Даже мне. И хоть бы накричали, а то с улыбкой. Мстительный вы человек, первый раз встречаю такого. С ножом словно ходите, только и поджидаете, чтобы всадить. Не царапаетесь, если проняло, а – р-раз! – и с маху в спину.

Припоминаю! Ей!.. Что, когда?.. Виола, единственное яблоко раздора, с самого начала в ее власти. Что на улицу Имре Мезё[53] не пошла, на похороны того, кого любила?.. Отерев глаза прохладным, приятно пахнущим платком Эмеренц, я передала просьбу сына брата Йожи. Она поджала губы, видно было, что разгневана. По-разному омрачалось в тот день ее лицо, но сейчас, при упоминании о деньгах, совсем ожесточилось.

– Ну вот что. Скажите этому паршивцу, чтобы не приставал ко мне больше со своими советами и себе голову чепухой не забивал. Ничего я со сберкнижками делать не стану – ни переводить, ни закрывать. Еще чего выдумал. Пускай попробуют выкрасть. Да я в награду оставила бы их такому ловкачу! Пожар… Или я за квартирой не слежу? Не совсем еще выжила из ума. Схоронить меня торопится, дрянной мальчишка. Можете ему передать: еще один такой совет – вычеркну его из завещания, все ваше будет. Пускай с вами судится, ежели посмеет. И покойников своих препоручила бы вам, и склеп, раз уж вы такая угодница Божья. Там бы вам самое место помолиться. Но не буду, не хочу; а то он, щенок неблагодарный, еще с теми, чабадульскими, стакнется, иск вам из-за денег вчинит. Как я там ни думаю о вас, такой передряге подвергать не буду все-таки. Хотя и заслуживаете – со сливами своими. Принцесса на горошине, то есть, выходит, на сливе… вот вы кто. Ладно, ступайте, пятница ведь. Идите, читайте свою Библию. По-немецки.

Так. Позволено, значит, удалиться. Пес взглянул на Эмеренц, ожидая приказаний. Та положила руку ему на голову, и он закрыл глаза, точно не умея иначе подтвердить, что принял благословение этих пальцев, искривленных неусыпным трудом. Я повернулась и пошла – медленным усталым шагом, каким ходят очень пожилые люди. События этого дня и все их предвестья свинцовым грузом легли мне на плечи. Пес последовал за мной. Эмеренц тоже пошла проводить, хотя ее я заметила лишь возле ограды, у кустов жасмина: шаги скрадывали войлочные туфли, которые она, щадя свои варикозные ноги, надевала дома. «И зачем идет за мной? Уже ведь нарисовала себе мой портрет, – поднималась горечь во мне. – Я – фарисейка, снобиствующая формалистка. Даже того не поняла, какой неотступный страх за близкого человека стоит за этой моей насильственной деловитостью; была бы прямая серьезная угроза, разве садилась бы я так регулярно за работу?.. За самое чистое во мне, самое высокое корит: за каждодневный бой с Вельможей»[54].

– Ну будет вам. Погодите, не уходите. Хозяин там пока радио включит, музыку послушает. Рад только будет без Виолы побыть. Вернемся, не буду вас обижать. Да и когда я нарочно-то вас обижала? Подумайте-ка умной своей головой. Что внимание-то обращать на мою воркотню? Не видите разве: вы только у меня и остались. Вы да животные мои.

Мы постояли. Сверху из закрытых окон доносилась тихая музыка. Нешумливые верхние жильцы приглушили передачу, но я сразу узнала траурно-золотистый моцартовский Реквием. Я продолжала молчать: что мне было ответить? Ничего нового она мне не сказала. Все верно, кроме одного: любовь нисколько не мешает ей наносить удары, которые валят с ног. Убивают наповал. Именно оттого, что она меня любит, а я – ее. Давно бы пора догадаться: именно те и причиняют наибольшую боль, кто нам небезразличен. Но этого-то как раз она и не желает понимать.