Размышляю:
Баба - женщина, жена, Жена - чья? Яга - его. Он кто? Леший. Баба Яга - жена Лешего. Да он что, дурак, взял в жены такое страшило? Он, наверное, женился на дриаде, Красавице.
Говорю Тараканищу - ты дриада. Она говорит - факт. Я ей объясняю. "Дриада" - древесная. То есть дубина, деревянная башка. Еле отбился.
Размышляю:
У Даля: "ягать" - кричать, визжать, вопить. Значит, Баба Яга кричащая, вопящая, визжащая женщина. У Рыбакова Баба Яга обязательно на коне. Визжащая женщина на коне - амазонка в атаке.
Скачала амазонки жили на Дону (по-ихнему Танаис), потом ушли на южный берег Черного моря, на железную речку Фермодонт. Они первыми освоили железное оружие и овладели верховым конным строем. То есть изобрели конницу. Амазонки были вооружены боевым топором и кинжалом (все железное) и луком (наконечники у стрел железные). Имели железный щит и железный шлем. Они наносили поражение всем. Стрела с железным наконечником пробивала бронзовый щит, руку и бронзовый панцирь. А железный боевой топор! Амазонки, как вихрь, налетали и, как вихрь, исчезали в степи. Они с диким визгом врывались в селения, угоняли скот, отнимали хлеб и увозили с собой девочек. Отсюда у восточных славян страх перед Бабой Ягой и запугивание ею детей. Амазонки так распоясались, что пришлось самому Гераклу вмешаться. Он пришел на реку Фермодонт, проник в их главное логово Фемискиру, убил их молодую царицу Ипполиту, отобрал у нее волшебный пояс и отдал грекам. А ее мать, красавицу царицу Антиопу, выдал замуж за афинского царя Тесея. Когда Геракл ушел, амазонки поскакали в Грецию. Напали на Афины и ворвались в центр города. Но почему-то отступили. Наверное, их упросила Антиопа.
С волшебным поясом мне все ясно - это перевязь, на которой висели лук и колчан со стрелами. Хотя греки и переняли лук у амазонок, но они считали его оружием слишком жестоким и безнравственным - лук лишал противников возможности выказывать мужество, ловкость, силу и благородство. Когда греки воевали между собой, они договаривались лук и стрелы не применять.
Амазонки построили города Эфес, Смирну, Киму, Мирину.
После похода на Афины амазонки ушли с Фермодонта на северный берег Черного моря, где сейчас город Сочи. Попробовали слиться со скифами и сарматами. Они им не понравились. Амазонки приуныли, растерялись - что делать? Прискакали они один раз к нашим предкам, порубали мечами всех жен и заняли их место. Отсюда женщины у нас такие воинственные и властолюбивые. Даже моя мама. Особенно Тараканище".
Антошкин дневник оканчивался размышлениями: "Думаю: железная ступа и помело - объяснимо. Помело: за девчонками тянется устойчивое прозвище "метелки" - наверное, от прически "конский хвост". Амазонки носили прическу "конский хвост". (Изображение на вазе.) Может быть и другое железный боевой топор, украшенный лентами по счету убитых врагов. Железная ступа - все железное вооружение, особенно щит и шлем. (Амазонки переняли железо у талантливого, но не воинственного племени Халибов.)
Не могу понять двух вещей.
Первое - при чем тут избушка на курьих ножках?
Второе - почему, ну почему, когда я смотрю на Тараканище издали, меня тянет подойти к ней поближе?"
Петрову хотелось бы видеть Антошку инженером или ученым естественного направления, но он пошел в деда, несчастный, и дед в свое время руку к этому приложил.
Когда Антошка был маленьким, его часто оставляли с Петровым. Вместо сказок и другой дидактической литературы (Петров считал, что термин "детская литература" следует заменить на термин "дидактическая литература" - так будет правильнее) дед читал ему мифы. Один миф сцеплялся с другим мифом, одно имя связывалось с другим именем; утром, когда Софья приходила их будить, на полу вокруг широко разложенного дивана лежали тома энциклопедий, справочники и словари.
Речку Темре-чай - легендарный Фермодонт на южном берегу Черного моря - они так и не отыскали.
Петров порылся в зятевых книжных шкафах, нашел Атлас мира, но карта Турции в атласе была еще меньше, чем в энциклопедии.
Гульден сладко сопел в кресле. А Петрову грезились тучные долины, по которым несутся умащенные маслом ахалтекинцы с гордыми, но, увы, одногрудыми девами.
На следующий день Петров долго работал в Публичке.
Потом Петров погулял с Гульденом, обрезал пожилую дамочку в голубых босоножках, упрекнувшую его, что он собаку не кормит: "А у нее брюховина к горбовине приклеилась", высказав несколько соображений геронтологического характера, и посетил Валентину Олеговну. Договорился, чтобы она выгуляла Гульдена вечером, а может, даже и утром, - у него самого, мол, срочная работа и он, мол, заночует где-нибудь в Кронштадте или в Выборге, - и направился к Кочегару; Петров волновался за Эразма - куда тот пропал? - а скука, наслоившаяся в душе от чтения фантастики и детективов, имела такое свойство, что вызывала конфузливое желание выпить.
Горная леди грузила на электрокар макулатуру, связанную бечевкой в плотные пачки.
- Повезу на пункт, - сказала она Петрову, как своему. - Обещал "Режиссерские уроки". Сдавать буду на режиссера. Тепэр знаю мой пут. - Она сжала кулаки, кому-то воображаемому скрутила руки назад, кого-то саданула под дых, кому-то отвернула шею и сплюнула.
"И ведь сдаст, - подумал Петров. - И примется интерпретировать Шекспира. "To be or not to be". Неужели ее это волнует? Впрочем, те, кого это волнует, не идут в режиссеры".
- Ты к нему? - Рампа улыбнулась Петрову, и соболя ее бровей, пребывавшие все время в свирепой схватке, расцепились, а в черных глазах проступила младенческая синева. - Иды. Он внызу. - И добавила, улыбнувшись еще теплее: - Твой друг Эразм - хороший человек, мне любов лечил. Тепэр имею.
В котельной у тумбочки сидели Кочегар и, Петров вздрогнул, тот самый мужик в светло-коричневых брюках, который сломал тюльпаны.
- Казанкин, - сказал Кочегар. - Лева.
Фамилия была как будто известна Петрову еще до их достопамятной встречи, но скорее всего по кино или телевидению. Наверное, какой-нибудь киногерой. Скажем, капитан Казанкин, сапер.
- Да мы знакомы вроде, - буркнул Казанкин, подняв на Петрова печальные глаза. - Тоже мужик загубленный, как и я. Петров, сердишься? А ты и меня пойми - обалдел я, ошалел.
- Садись, Петров, - сказал Кочегар. - Эразм наш куда-то делся. Ни дома нет, ни сюда не приходит - не иначе в море. Скажем, обретается он сейчас в Лондоне. Все сам бери, Петров, и табуретку и кружку. Это Казанкин. Пенсионер. Мы с ним вместе работали на заводе. Мы кузнецы.
"Конечно, они кузнецы. Кузнечики".
Петров смотрел на Казанкина грустно и недоверчиво. На пенсионера тот был похож, как племенной бык на тенора. А в груди Петрова одинокий воробышек клевал пшено.
- Был я тогда... Пенсию обмывали. Вернее, до этого был, а потом, стало быть, шел. Шел, ну. Бездумно...
В пятьдесят лет Казанкин вышел на пенсию по горячей сетке. Вообще-то он мог бы остаться в цехе, где был на прекрасном счету: имел орден и персональную зарплату. Но Казанкин начал бояться огня. Что-то в нем повернулось, и он дорабатывал чуть ли не зажмурившись. Искры окалины летели в него - он хоть бы что, боялся он спрятанного внутрь поковки жара. Ему казалось, что вот он ударит поковку посильнее - и она лопнет, как колба, и налитый в нее огонь выплеснется ему на руки. Все знали об этой его болезни и потому не удерживали и сочувствовали. Казанкин решил погулять годик, съездить на родину в Новгородскую область, да на Черное море, да а какую-нибудь соцстрану - скажем, в Болгарию (хотелось ему в Болгарию). А потом бы он снова вернулся на завод, поскольку запах пиленой древесины Казанкина просто обескураживал: разглядел Казанкин в дереве что-то такое, чего никак не мог отыскать в металле, - какую-то в дереве покойную внутреннюю доброту.
После того как Казанкина проводили, дали на память электронные наручные часы-дисплей с гравировкой от коллектива (у него-то были такие часы, только получше - японской фирмы, но подарок - это подарок, тем более с гравировкой), Казанкин, как водится, выпил.
Все это происходило в Доме культуры. Было грустно, но почему-то все хлопали. Герой соцтруда Рожнов, бригадир Казанкина, прослезился на сцене.
После было несколько тостов в буфете.
После был вечер с красивым закатом. Казанкину казалось, что поковка лопнула все же от удара стотонного молота и огонь выплеснулся на свободу. Он разглядывал свои неопаленные руки и пел. Домой в совсем новый район ему идти не хотелось, он шагал к своему земляку и бывшему собригаднику, ныне оператору газовой котельной, Иванову Егору Фроловичу, чтобы еще поговорить.
И начало портиться у него настроение. И все портилось.
Немного не дойдя до котельной, Казанкин остановился и долго глядел на крыши домов, и волна сиротства заливала его. Он знал эти крыши, как дворник знает свои дворы. И от испорченного настроения и от этих знакомых крыш он как бы уменьшился в росте и возрасте. И вот он стал совсем маленьким мальчишкой-оборвышем, сбежавшим из детского дома, чтобы жить самостоятельной вольной жизнью. А над ним, придавив его ногой в желтом полуботинке, возвышался неуловимый чердачный вор по кличке Цыган.
А Цыган-то он был не цыган, но смуглый и черноокий. Впоследствии в какой-то особый счастливый день влюбился Цыган в заезжую москвичку, наврал ей, что он фотохудожник, освоил самостоятельно это дело и отбыл в столицу свататься, да так удачно, что и сейчас там живет. Слышал Казанкин, что у него заграничные медали есть и международные дипломы за фотохудожества.
А в тот день он стоял над тщедушным Казанкиным шикарный и сытый, а Казанкину от голодного головокружения казалось, что и душа, и желудок размещены в ноздрях.
Казанкин прожил у Цыгана три года. И в школу ходил. И на завод его устроил Цыган. Сам Цыган не работал, но все его пацаны - собственно, и воровали они - работали. Цыган шпану не держал.
Ах, закат, закат - разбойничье небушко его отрочества. Никто бы и не узнал, что кузнец Казанкин был когда-то чердачным вором, если бы не этот разлившийся по всему небу, слепящий закат. Если бы не это чувство сиротства от торжественного ухода на пенсию. Плача всем нутром, озябший от воспоминаний, поднялся Казанкин по лестнице.