Теперь Наталья Васильевна села подле кровати, на которой лежало тело, а Сергеев остался там, на диване. Усталая вдова склонилась, оперлась локтями о колени, спрятала лицо в ладонях. Сидеть так было неудобно и больно ногам, но она не меняла позы, хотя теперь, когда все шло, как полагается, на лад, охотно села бы свободнее или даже вышла из комнаты, но не в ее силах это было. Задремала ли она? Кажется, нет, был ведь день; правда, всю предыдущую ночь она не спала; но, может быть, и не задремала сейчас, а просто углубилась мыслями во что-то неопределимое и неназываемое, когда мысли находят выражение не в словах, а в обрывках картин. Однажды она — похоже, что бессознательно — пробормотала: «Бедный маленький мальчик, бедный…» — но это не о Зернове было сказано. Так или иначе, первый вздох мужа она упустила. Как и тогда — последний; все повторялось в точности, но к этому уже давно пора привыкнуть, да и было это действительно привычно.
Когда Наталья Васильевна открыла глаза, Зернов уже дышал: плавно втягивал в себя воздух, потом словно не решался выдохнуть, стремясь подольше удержать воздух в себе, как бы страшась, что следующего вздоха не будет — и наконец выдыхал: неровно, хрипло, рывками, в несколько приемов, словно бы выдыхать было больно.
Шли долгие минуты; дыхание неуловимо выравнивалось, хотя до нормального было по-прежнему далеко. Потом Зернов начал бормотать, громко и невнятно. «Овей етиребу, етиребу» — и еще что-то совсем уже невразумительное. Наталья Васильевна судорожно выпрямилась, ощутив на своем плече руку. Это Сергеев дотронулся до нее — перед тем как бесшумно отойти, выйти в прихожую, спуститься, уехать. Наталья Васильевна беспомощно сказала: «Неужели никак нельзя, чтобы ты сейчас не уезжал?..» — хотя губы ее выговаривали совсем не то. «Ты же знаешь, что нет», — ответил Сергеев, губы его тоже двигались не в лад словам, как это бывает в сдублированном фильме, когда плохо уложен текст перевода. «Он долго будет так?» — спросила она. «Пока не придет в сознание, — ответил Сергеев. — Ты разве не помнишь, сколько он был без сознания перед смертью?» — «Последние сутки… да, почти сутки». — «Ну вот, — сказал Сергеев, — значит, и будет сутки. Ничего. Ты не волнуйся. Делай все, что делается, и помни: ничего изменить нельзя, оно сильнее нас». Наталья Васильевна помолчала. «Как я ее ненавижу», — сказала она потом. «Аду?» — удивился Сергеев, хотя лицо его никакого удивления не выразило. «Ну что ты… Ее, эту… Да Людмилу же, неужели ты не понял? Бедный мальчик, малыш, еще и двух недель не прошло, как…» Сергеев помолчал. «Что же, вот оно и нас коснулось, — сказал он затем, — больно коснулось, мы успели привыкнуть, что нас как-то не задевает, хотя ведь с самого начала знали, как все будет… Ничего нельзя сделать, родная моя, ничего нельзя, ты сама прекрасно знаешь, выход один — примиряться с самого начала, мы раньше — тогда еще — не очень хорошо понимали, откуда — судьба, зато сейчас знаем». Он еще что-то говорил, но Наталье Васильевне больше не нужно было, она вдруг и сама поняла, что судьбу не изменишь и надо примиряться, заставлять себя мириться — до тех пор, пока не вернется привычка, а тогда станет куда легче. Со всем надо мириться. Очень важно, — подумала она, — приучить себя, привыкнуть со всем примиряться, ведь на самом деле и правда все очень хорошо и разумно, только больно сейчас, очень больно…
Наталья Васильевна медленно вошла из кухни с поильничком в руках, склонилась над Зерновым, поднесла поильник к его губам, помогла ему приподнять голову. Он облизал губы, она осторожно опустила его затылок на подушку, внимательно, чтобы не расплескать, поставила поильник на тумбочку, легко прикоснулась к его лбу, кивнула. Тогда он хрипло и слабо выговорил:
— Ната… Попить дай, Ната…
Она присела на краешек кровати.
— Митя… Митюша…
Но он уже забылся и лежал неподвижно, только грудь под одеялом тяжело поднималась и опускалась. Прошло полчаса, он снова открыл глаза.
— На-та… — раздельно, с усилием проговорил он. — Ты извини. Совсем, кажется, табак дело. Совсем… — Он пошевелил пальцами лежавшей поверх одеяла руки, Наталья Васильевна взяла его пальцы, едва ощутимо пожала их.
— Чувствую, — сказал он все так же с трудом, не в лад шевеля губами, — что мне не вылезти… — Через каждые два-три слова он делал паузы, отдыхая.
— Да что ты, Митя…
Она жалела его, от всего сердца и души жалела, как бы там ни бывало раньше и как ни будет еще потом, но сейчас ему плохо было, и она невольно старалась принять на себя хоть часть его боли и неизбежного страха перед непонятным, что, как он думал, ему предстояло. Она-то знала, что ничего такого уже не будет, он же пока еще был в неведении.
— Странно, что я еще… Мне казалось, я уже… был не… не здесь… где-то… свет, круглый свет… мама… и другие, кого…
— Нет, Митенька, нет! — Она нагнулась над ним, взяла его лицо в ладони. — Ну, посмотри на меня… Постарайся понять. Ты пришел в себя. Это прекрасно. Теперь с тобою ничего плохого не случится. А с мамой и со всеми ты еще увидишься, увидишься! Ты думай об этом, и тебе сразу станет хорошо…
— Думаешь… я… не умру?
— Знаю! — ликующе сказала она. — Не умрешь! Не бойся этого больше. Самое тяжелое позади. Еще, конечно, временами тебе будет нехорошо. Но и это пройдет, и в конце концов ты станешь совершенно здоровым. Как раньше. Помнишь, каким крепким был ты раньше?
Губы Зернова дрогнули — может быть, он пытался улыбнуться, но может, и просто от боли; он закрыл глаза. Дыхание было уже куда ровнее, чем сутки назад.
— Все путается в голове, — пожаловался он. — Уже не понимаю, что было, чего не было… Какое… сегодня… число?
— Двадцать третье. Двадцать третье сентября.
— Ага. Жалко…
— Чего, Митенька?
— Хочется… чтобы лето. Тепло… Зелень… Воздух…
— Ну и прекрасно, что хочется. Лето вот-вот начнется. Да и осень теплая в этом году.
Он некоторое время лежал молча, видимо соображая. Потом открыл глаза. Во взгляде теперь был смысл, и Наталья Васильевна в который уже раз удивилась тому, что взгляд — не только Зернова, но и вообще любого человека — и теперь выражал сиюминутное, а вовсе не то, что должно было бы выражаться.
— Странно… — проговорил он.
— Да, Митя, конечно, — согласилась она. — Я понимаю. Сначала всем нам многое кажется странным. Но мы привыкаем. К этому не так уж трудно привыкнуть.
— К чему?
Она несколько секунд бормотала что-то непонятное, как бы звуки наизнанку: невольно задумалась о том, к чему приходилось привыкать, хотя и не хотелось, может быть. Потом спохватилась.
— Ну, я не смогу объяснить как следует. К жизни, вот к чему. Станет тебе лучше, встретишься с Колей… с Сергеевым, он объяснит так, что ты поймешь.
— Да… — пробормотал он, — Сергеев сможет, да, он любит объяснять все на свете… Ната! Позвони ему… пусть придет сегодня.
— Он не придет.
— Очень прошу…
— Он не сможет, Митенька. Поверь. И позвонить ему сейчас я тоже не могу. Ты уж лучше не спрашивай зря. И не спорь.
Наталья Васильевна встала, взяла лежавший на столике шприц, сделала укол, потом подняла шприц перед собой, иглой вверх, втянула возникшую в воздухе струйку в стеклянный, с делениями, цилиндрик, дальше опустила иглу в крохотную бутылочку ампулы, и когда ампула наполнилась и с едва слышным треском заросла — уложила ее в коробочку, а шприц тут же разобрала, подув на пальцы (был он горячим), уложила в стерилизатор, закрыла крышкой, собираясь выйти на кухню и поставить на плиту.
— Как заболело сразу… Долго будет?
— Поболит немного. Но все слабее и слабее.
— Ты меня уже лечила так?
— Конечно.
— А я почему-то помню наоборот: ты колола меня, когда болело, когда больше не было сил терпеть.
— Спи, — строго сказала Наталья Васильевна, хотя черты ее лица сейчас выражали не строгость, а жалость. — И терпи. Все остальное — потом. — И она поспешно вышла на кухню.
В другом месте города, в своей квартире, состоявшей из одной большой комнаты и кухни, Люда, невестка, аккуратно укладывала в большую картонную коробку разные трогательные вещички — то первое, что надевают на человека, когда он приходит в мир; так когда-то было, теперь же это было последним, что на человечке было, и когда последнюю пеленку с него снимали, то вскоре и самого человечка не найти было. Пеленки, подгузнички, ползунки, пинетки… Люда губами улыбалась, глазами же плакала, и у Константина, мужа ее, такой же разлад был на лице; он сейчас был дома, день был воскресным.
— Ну не надо, не надо, — тихо говорил он. — Не вернешь и ничего не поделаешь, у всех так; общая судьба; не знаю уж, кому это понадобилось, но против жизни не пойдешь.
— Мы против жизни идем, — сказала Люда, улыбаясь и плача по-прежнему.
— Ну пожалуйста, не надо…
Люда замолчала и продолжала укладывать вещички, аккуратно их разглаживая ладонями. Потом накрыла коробку крышкой, перевязала широкой голубой лентой. Встала.
— Пора ехать, навестить твоего отца.
— Знаю, — ответил он с неудовольствием, уже надевая пиджак. — Рад бы не ехать. Не хочу. Но от нас не зависит.
— Ты ведь раньше — тогда — иначе к нему относился…
— Верно, — согласился он, подавая жене пальто. — Раньше я мало знал… и все мы ничего не знали. Хоть бы сейчас ничего не помнить!
— А я вот почти не помню, — сказала она, застегиваясь. — Приданое возьми. — Она выглядела теперь намного стройнее, чем была тогда, когда встречали Зернова на кладбище. — Очень, очень смутно…
— Повезло тебе, — сказал он в который уже раз: об этом они между собой разговаривали не впервые. — Тоже непонятно: отчего одни помнят хорошо, другие — смутно, третьи вообще ничего?
— Самые счастливые, — сказала она. Константин взял коробку с детским приданым, пробормотал: — Петя, Петюшка…
— Ну, идем, — сказала она, и они двинулись — навестить больного и вернуть то, что в свое время было подарком Натальи Васильевны к предстоявшему — тогда предстоявшему — счастливому семейному событию.