— О ком вы?
— О вашем сыне.
— Не надо. Я запрещаю.
— Но послушайте же меня… Вам нужно с кем-то говорить о нем. И никто не поймет вас так, как я.
— Почему вы так решили?
— Разве вы не понимаете — почему?
— Молчите! — сказала Мила поспешно. — Молчите!
— И вы знаете, что я сделаю для вас все, что могу… и даже больше: то, чего сделать нельзя, за что не возьмется никто, кроме меня.
— Не знаю, что вы имеете в виду. Но если думаете, что помогаете мне, то ошибаетесь: я стараюсь не вспоминать…
— О возвращении?
— Ни о чем. Хочу жить сегодняшним днем…
— Но в сегодняшнем дне есть я!
— Для меня, — сказала она равнодушно, — нет никого.
— Поверьте… поверьте, и я был бы рад не думать о вас. От этих мыслей мне не становится легче. Но не могу, не могу…
Не помогает зелье, подумал капитан. И ему тоже. И всем?
— Я хочу на Землю, — говорила Мила. — К сыну…
— Вы думаете, это реально?
— Да! Я верю доктору Карачарову…
— Но зависит ли это только от него?
— Не понимаю.
— Это, пожалуй, даже хорошо. Но запомните: если никто, даже Карачаров не сможет вам помочь — это сделаю я. Но тогда…
Наконец-то они затворили дверь.
Какой-то миг казалось, что Зоя и капитан бросятся друг к другу, обнимутся, понесут околесицу, смысл которой не в словах, а во всем сразу: в голосе, дыхании, взгляде. Мгновение прошло; оба устояли. Устюг проглотил комок. «Я тебя люблю, — хотел сказать он, — сильнее, чем всегда»… И спросил сухо:
— Почему не действует анэмо? Что ты с ним сделала?
Да просто уничтожила, — сказала она небрежно, сразу же попав в тон. — Весь запас.
— Ах, вот в чем дело. Ничего. Синтезируем.
— Не получится: рецепт тоже уничтожен.
Будь она мужчиной, капитан вряд ли сдержался бы. Но сейчас лишь стиснул зубы.
— Ты сердишься, потому что я не выполнила твоего указания? Но врач, как судья, не подчиняется никому.
— Ты ничего не понимаешь. В любой момент все может вспыхнуть, и пойдет такое…
— Ничто и не затухало. И, как видишь, все живы. А ты боишься?
— Не стыжусь признаться. Мой долг — сохранить людей. И твой тоже.
— Я и выполняю его. Берегу людей. А не просто мыслящую органику.
— Ты… ты решила, что лучше меня знаешь, что нужно и чего не нужно на корабле?
— Нет: ты не успел передать мне все свои премудрости — слишком мало мы были вместе…
— И поэтому ты выступаешь против меня?
— Не против тебя! За себя. Я борюсь за себя, и раз мое отношение к тебе — часть меня, то я борюсь и за то, чтобы сохранить его, а не задушить.
Ее отношение ко мне, подумал Устюг невесело. Интересно было бы узнать, каково оно: любовь или ненависть?
Наверное, мысль эта была написана у него на лице, потому что она сказала:
— Тебе все равно, что я теперь думаю и чувствую. Но так, как было, больше не будет. И давай закончим на этом.
Он хотел еще что-то сказать. Не сказал. Повернулся. Перед ним была дверь. Дверь, подумал он. Слишком часто в последнее время приходится закрывать двери с той стороны. А в какой стороне находится дверь, которую нужно открыть?
Он уходил по коридору, стараясь, чтобы шаги звучали уверенно, ритмично, словно ему сделали инъекцию и все неурядицы показались смехотворными, не стоящими того, чтобы тратить на них силы, отнимая их у более серьезных дел.
Глава восьмая
Первую неделю Карачаров не анализировал проблему. Он думал о себе. Приводил в порядок нервы и мозг. Настраивал себя медленно и упорно, как сложнейший инструмент. Это была трудная работа с успехами и отступлениями. Волнами набегали сомнения и страхи. Тогда физик концентрировался на мелочах, на легко разрешимых частностях. Маленькие победы ободряли, помогали сохранить веру в себя.
Когда сомнения стали возвращаться все реже, Карачаров решил, что готов к работе.
Потом он несколько дней штудировал записи совещаний, на которых Земля решала их судьбу. Он не надеялся найти в них что-то, что помогло бы в работе, но добросовестно проанализировал все, что там говорилось, чтобы потом можно было от всего этого отмахнуться.
Затем наступила очередь теории. Когда записанные на кристаллах в корабельном, почти неисчерпаемом информатории, гипотезы и уравнения стали его собственностью, он почувствовал, что может сделать шаг не по чужим следам, а в новом направлении.
Карачаров не знал, в чем будет заключаться решение, но интуиция, заработав, подсказывала, что решение близко и оно будет правильным. Интуиции физик привык доверять не менее, чем математике, хотя и по-иному. Интуиция придавала уверенность, и он охотно делился этой уверенностью со всеми. Надежда, вызванная им в людях, в свою очередь, возвращалась от них к нему самому и была, возможно, одним из оснований, на которых зиждилась его подсознательная убежденность в успехе.
И все же чего-то для успеха не хватало.
Карачаров жил сейчас новой, незнакомой ему жизнью. Ему нравилось быть в центре внимания и знать, что каждое его слово порождает в людях оптимизм. Раньше коллеги, слушая его, верили, собственно, не ему, а доказательствам, выраженным в символах, числах и немногих словах. Сейчас верили не формулам: их здесь никто не понимал. Сейчас верили именно ему, человеку.
И он боялся разочаровать людей. Порой эта боязнь, незаметно для самого Карачарова, заставляла его высказывать больше уверенности, чем было в нем самом и больше, чем он высказал бы перед специалистами.
Но, в конце концов, если он и говорил чуть более оптимистическим тоном, чем позволяло чувство меры и ответственности, он, как ему казалось, имел право на это.
Чего же не хватало?
Сейчас, запершись в каюте и улегшись на диване в излюбленной позе — закинув руки за голову — Карачаров готовился снова погрузиться в поиски той комбинации мыслей и догадок, которая должна была привести его к правильному решению. Он даже улыбнулся, предвкушая удовольствие, какое доставит ему размышление над абстрактными проблемами.
Он не хотел признаться себе, что улыбка была лишь одним из способов убедить себя в удаче. Он уже не впервые предвкушал успех, но пока не продвинулся ни на шаг.
К работе он был готов. Не старался ли он продлить свое пребывание в центре внимания общества? Но само по себе постижение нового обладало такой ценностью, с которой не могло сравниться ничто иное на свете. Условия? Они были великолепными. Сознание ответственности? Теперь оно уже не пугало, но подстегивало его.
И все же что-то мешало ему, и он не мог понять, что.
Карачаров с досадой ударил кулаком по дивану. И еще раз.
Стук в дверь явился словно откликом на его удары.
На первый физик не ответил, надеясь, что стук был случайным и не повторится. Но стук прозвучал снова.
— Ну? — рявкнул физик.
Это был Еремеев. В руке он держал сетку с мячами.
— Пора, пора, — сказал он, улыбаясь.
Физик почувствовал прилив неудержимой ярости.
— Да подите вы к черту с вашими играми! — заорал он.
Валентин удержался от ответной резкости: спорт научил его дисциплине чувств, в то время как наука учит лишь главным образом дисциплине мыслей. Дискуссия является формой общения, естественной на научной конференции, но неприемлемой в отношениях, допустим, игрока и судьи. Глубоко обиженный Еремеев просто перестал улыбаться.
— Идемте, — сказал он упрямо.
Физик когда-то любил футбол, потом у него просто не осталось на это времени. Но даже в годы, когда матч был для него интересным событием, ему и в голову не приходило поставить спорт не то что рядом с физикой, но даже просто в пределах видимости. Футбол был игрой, физика — наукой. Мысль, что и в науке немало от игры, так как и она развивается по определенным правилам, которые не являются чем-то абсолютным, а созданы людьми для удобства, никогда не приходила Карачарову в голову.
— Никуда я не пойду! — крикнул он. — Неужели вы думаете, что человеку, когда он работает, нужно это идиотство?
— Ну, как знаете, — сказал Еремеев после краткой паузы. — Только зря. Футбол — вещь без обмана.
Он вышел, и физик снова откинулся на спину. Как и всегда после взрыва эмоций, он ощущал пустоту, легкое головокружение и стыд.
Он выругался, встал и начал одеваться.
Мила записывала:
«Сегодня мне снилось, что я играю с котенком, глажу его, глажу без конца — и очень счастлива. Проснулась и, конечно, котенка не нашла. Было до слез обидно, и долго не могла избавиться от грусти. У нас как будто есть все, что нужно, но на самом деле какие же мы бедные! Ни кошки, ни собаки, никого живого, кроме нас. Я всю жизнь ненавидела пауков, а сейчас, кажется, была бы рада, если бы хоть какой-нибудь сплел паутину в уголке каюты. Но их нет, и взяться им неоткуда. Хотя, если подумать всерьез, — зачем мне пауки? А вот не хватает.
Вспомнила, как шуршали осенью желтые листья под ногами.
А птицы? Стала уже забывать, как они поют. Хотя и на Земле слышала их не так уж часто, но там — другое. Там можно было поехать в лес и послушать.
О Юрке и не говорю: это болит, болит всегда.
Очень медленно идет время. Какие-то бесконечные дни. Может быть, у нас на самом деле иное течение времени? Спросила бы у доктора Карачарова, но он так занят, и нельзя отвлекать его.
Сколько же можно ждать?
Кажется, терпение уходит по капле, и все как-то тускнеет. И еще…
Уходит все дальше Валя. Или я от него? Каждый день я мысленно измеряю расстояние между нами и вижу, что понимать друг друга становится нам все труднее.
Очень боюсь, что для него слишком много значила близость — та, которой сейчас не может быть. Если это так, то плохо. Не потому, что мне не хотелось бы, а потому, что не может все основываться на этом. Это очень обидно…
Для меня очень много значит то, что мы с ним больше не можем чувствовать одинаково. Валя не знает, не может представить, что такое для меня Юра. Я его понимаю, но от этого не легче. И когда на меня находит тоска по малышу, Валя ничем не может помочь. Дело не в том, что он не умеет высказывать чувства: я ощутила бы, если бы даже он молчал. Но он не чувствует ничего подобного. Мне же от этого больно и обидно, пусть он и не виноват.