- Не поняла, - жалобно сказала Лариса.
- Ничего не могу поделать, - ответила мать. - У тебя промежуточный случай. Ты осознала, что живешь без любви, и это показалось тебе ужасным, а ничего ужасного нет… Но у тебя нет тех обстоятельств, при которых ты обязана сохранять брак… Коля - здоровый молодой человек. Этим его с ног не собьешь…
Они не разошлись.
- Глупости, - сказал Коля. - Есть годы риска… Первый, пятый, девятый, семнадцатый… Или какие-то еще. Перемогись.
Он это сказал просто, без волнения, испуга, огорчения. Будто иллюстрировал материн тезис, что любовь - талант и не каждому дан. Глупо пытаться выиграть в лотерее по трамвайному билету. Перемогись. В этом его спокойствии было и разумеющееся само собой: он тоже без таланта, тоже лишь с трамвайным билетом и тоже перемогся. Может, даже не один раз.
Они стали жить-поживать и добра наживать. А мать ей предсказала:
- Твое дело. Только когда-нибудь в чем-нибудь для тебя неожиданно, но обязательно появится на свет результат твоей бесхарактерности. Там, где человек закрывает глаза на окружающее, возникает неожиданность…
- Ты цитатчица, а не человек, - рассердилась Лариса. - Ты, может быть, единственная мать на земле, которая толкает дочь к разводу.
- Во-первых, не единственная, - ответила мать. - Во-вторых, если ты помнишь, я никогда не была в восторге от твоего брака. В-третьих, повторяю, твое дело. Я буду счастлива, если ошибаюсь.
Она не ошиблась, ее мать из вымирающего племени идеалистов. Они встречаются с ней редко, где-нибудь в кафе. Пьют кофе, едят мороженое. Мать приходит на свидание в английском костюме, в черных лодочках, не дает официанту на чай, не платит швейцару, садится только в заднюю дверь троллейбуса, живет по правилам, которые давно уже не правила, потому, наверное, никак не может понять единственную внучку Милку. Ларисе всегда это неприятно, а тут, сидя с опущенными руками в кресле и провожая глазами дочь, что шагнула на балкон и ушла к этим странным детям из какого-то забытого богом Северска, Лариса вдруг отчетливо осознала: ее дочь и есть та самая неожиданность от компромисса, на который она решилась много лет тому. Ее Милка и есть дитя нелюбви и добронаживания, ее единственный выигрыш по трамвайному билету, с каким она едет по жизни.
А Милка ступила в соседнюю квартиру и сказала:
- Привет!
…Прошло ровно пятьдесят семь минут с того момента, как они вернулись в комнату. Милка хлопнула дверью, а там осталась эта женщина с длинными блестящими волосами. Все пятьдесят семь минут Павлик помнил, что женщине сказали: «Ненавижу!» Странное движение совершило громко брошенное слово. Будто ударившись о женщину, оно тут же отлетело от нее, а вот его, Павлика, невзначай, рикошетом поразило насквозь. Во всяком случае, таких пятидесяти семи минут в его жизни еще не было. Не было состояния удивительной прозрачности всех изначальных понятий. При нем, взрослом юноше, произошла отвратительная история, и он не смог ни предотвратить ее, ни изменить ситуацию. Это наполняло его стыдом и отчаянием. Ведь если на твоих глазах случается такое, а ты стоишь столбом, то что вообще ты можешь?
Женщина проводила их через балкон, и глаза ее сочувствовали ему - беспомощному. И это особенно гадко. На него почти не действовало тихое, молящее поскуливание Машки, в котором она признавалась, как открыла дверь в кладовку, как прошла между стеклянными пустыми банками, как выдувала пыль из замочной скважины. Вина сестры четкая, ясная, определенная. Но в ней нет глубины… Его же вина неизвестно где начиналась и неизвестно когда кончится. Потому что он думал, твердо знал: ему никогда не забыть этот пронзительный крик и как качнулась женщина от него, будто от удара. А он стоял рядом…
Пятьдесят семь минут он ходил по комнате, Машка же испуганно следила за ним глазами. Он ходил и решал для себя вопрос: что он должен был сделать и чего не сделал?
И тут Милка перешагнула порог и сказала:
- Привет! Все! Инцидент исперчен. Так говорит мой папа… Я тебя прощаю, - бросила она Машке. - В твоем возрасте я тоже совала нос куда не надо… Что будем делать в оставшееся до поезда время?
Она смотрела на Павлика громадными глазами, и Павлик видел, как они громадны и отмыты до блеска, но не знал, что Милка пялится до неестественности, потому что не уверена в себе, а ей это неприятно, быть неуверенной, и не свойственно вообще.
- Ну, знаешь… - сказал Павлик, краснея оттого, что не решил, как себя вести и как поступить.
- Мы с мамой помирились, - объяснила Милка. - А с тобой мы ведь и не ссорились? Так ведь?
- Что делает твоя мама?
- Сушит маникюр, - сказала Милка.
И тогда Павлик решительно пошел на балкон. Лариса стояла в дверях, будто ждала его. И у нее было лицо человека, готового отвечать на вопросы.
- Вы простили ее? - спросил Павлик.
- А я могла не простить? - ответила Лариса.
- Не знаю… - сказал он.
- Вот видишь, - засмеялась она. - А говоришь…
- А нас вы простили?
- Вас? - удивилась она. - Господи, мальчик, вас за что?
- Ясно, - заключил он. - Но я вам хочу сказать… Ни себя, ни Машку, ни ее я не прощу никогда…
Почему ему важно это? Объяснить про рикошет, про удивительную пятидесятисемиминутную ясность понятий, про то, как, приняв на себя удар слова, он принял на себя и все последующее… Ее, Ларису, слово только задело, его - убило. Она может простить, а он не должен… Потому что ничего другого он не может, кроме как не простить.
- Ты думаешь, не прощать никогда - доблесть? - печально произнесла Лариса.
- Доблесть - прощение? - спросил он.
- Не знаю, - ответила Лариса. - Я вообще не знаю, что такое доблесть в этой жизни… Не надо ее не прощать, - продолжала Лариса. - Удиви ее тем, в чем она ничего не понимает.
- Вы так хотите?… - тихо сказал Павлик. - Вам будет лучше от этого?
- Знаешь, - медленно проговорила Лариса, - будет. Ты нам оставишь надежду…
- Не понимаю.
- Прости ее…
- Хорошо, - ответил Павлик. - Я сделаю это ради вас. Но и вы простите меня, если можете…
- Ты даже не знаешь, что говоришь… - прошептала Лариса.
Звонок раздался сразу в двух квартирах. И здесь, на балконе, два звука объединились и звенели неестественно громко, как в театре.
- Мама! - закричала Машка. - Ты почему не в Загорске?
- Собирайтесь! - велела Катя. - Мы уезжаем. У нас скоро поезд…
И тут она увидела чужую девочку, что отрешенно стояла посреди комнаты. Девочка наклонила голову, и блестящие глаза ящерицы уставились на Катю стеклянно и равнодушно.
- Собирайтесь! - повторила Катя.
- Сейчас! - сказал пришедший с балкона Павлик. И вид у него был такой, будто только что он испытал боль, но она уже отпустила, хотя еще осталось воспоминание о боли. Он вошел и сразу стал застегивать чемоданы.
- Разве у вас поезд сегодня? - спросила Милка. - Не завтра?
- Через два часа, - ответила Катя.
Милка смотрела на Павлика. Как, наклонившись к замку чемодана, он прижимает крышку коленом и при этом не обращает на нее никакого внимания. Каждый его защелк вызывал у нее странное чувство освобождения и потери. Ведь хорошо же, если они уедут, эти нелепые северские люди - женщина с кошмарными белыми пуговицами на желтом, ядовито-склочная малявка, из-за которой весь скандал, этот малахольный Павлик. Гибрид учителя с декабристами. Пусть себе катятся! Не нужен он ей, не нужен! Милке хотелось бы даже громко фыркнуть что-нибудь эдакое: «Привет отъезжающим половцам и печенегам!» Чтоб окончательно и бесповоротно определить несоответствие этих людей времени. Времени телевизора и миксера! Она даже сделала вдох для произнесения заключительного хамства, когда вдруг осознала, что говорит совсем другое:
- Не уезжайте! Я прошу вас…
Последние слова она уже пролепетала, и, видимо, лепет дошел до Павлика, он выпрямился.
- Знаешь, ты можешь стать очень плохим человеком. Я должен тебе это сказать!
- Это не ваше дело! - крикнула Катя. И поправилась: - Не твое!
И снова с Милкой произошло несусветное. Что ей полагалось сделать? Сказать, будто в наше время нет понятия «хороший - плохой», будто эти категории «отсохли», как говорит папа. Другое важно - ценность. Плохой человек может быть ценным работником. Хороший может цены не иметь. Чего ты стоишь - вот главное. В деле. В жизни. Что ты умеешь. Чего не умеешь. А хороший - плохой - это рудимент от другой эпохи. Эпохи духовной культуры. А мы - слава богу! - живем в эпоху материальной. И папа любит в таких случаях для усиления аргументации включить вентиляцию, нажать на кнопку магнитофона. «Смотри, дщерь, что есть наша эпоха и наша культура. Она о-ся-за-е-ма: придумать и сделать ее могли только люди, не отягощенные эфемерным и неосязаемым». Но вопреки всему этому, вопреки такой здравой оптимистической логике Милка сказала вот что:
- Я хорошая. Я докажу тебе. Я поеду с тобой в Северск. Хочешь, навсегда? Как эти идиотки декабристки…
- Ой! - выдохнула Машка, у которой глаза просто лопались от напряжения, будто последние пять минут она смотрела на что-то горячее-горячее…
Ничего не сказала Катя, она только закрыла рот ладонью, словно боялась, что слова, неизвестно какие, выйдут из нее сами, без ее воли.
И тут забарабанили в стекло. Это Тимоша косточкой согнутого пальца стучал им в окошко с балкона.
- Тимоша! - закричала Милка. - Тимоша, заходи!
- Иди домой, коза! - ответил Тимоша. - Я хочу с тобой попрощаться. А у тебя еще чемодан не собран. Определенно, мать положит тебе что-нибудь не то.
Тимоша при этом делал в сторону остальных извинительно-приветственные поклоны. Мол, здрасте, но и извините, что я так вот, пальчиком врываюсь…
- Тимоша! - воскликнула Милка. - Я тут сказала одну вещь… Видишь, они все потеряли лицо… Я вот что сказала. Я поеду с тобой в Северск. Понял? - спросила она Павлика.
А Павлик был потрясен. Он всего ожидал от этой девчонки. Она могла разбить чужую хрустальную вазу - ей это ничего не стоило, она могла сделать гадость его маме - выкрикнула же она своей «ненавижу». Она могла ударить Машку, подошла бы и ударила. Но сказать такое? Павлик почувствовал, как он покраснел.