– «Опера комик», – пояснил он, – в четверг; в пятницу – «Серрей», в субботу – «Фриволити»[93]. Кажется, все.
– Но… – начал я.
– Рад, что вы свободны, – перебил он и, схватив со стола гранки, углубился в чтение корректуры.
– Я не вполне понимаю, – произнес я.
– А? – вопросил он во весь голос, так, словно полагал, что я уже ушел, и испугался, услышав мою реплику.
– Вы хотите, чтобы я написал рецензии на эти пьесы?
– Да, напишите что-нибудь… А вы думали, я дал вам это для развлечения?
– Но я не умею.
– Вы держите меня за дурака?
– Да я ни разу в жизни не был в театре!
– Непаханая почва!
– Да говорю же, я ничего в этом не смыслю.
– То, что надо. Свежий взгляд. Никаких предрассудков. Никаких штампов. У нас живая газета, а не склад старья. В этой редакции нет места механической журналистике. А в вашей честности и принципиальности я уверен…
– Но я могу не справиться…
Он внезапно схватил меня и выставил из кабинета.
– Идите и поговорите об этом с Уэмбли, – услышал я напоследок. – Он вам объяснит.
Донельзя растерянный, я застыл в коридоре, но тут Барнаби снова высунулся, буркнул: «Я забыл вот про этот», сунул мне в руку четвертый билет (на этот же вечер, начало через двадцать минут) и захлопнул дверь у меня перед носом. Выражение его лица было совершенно спокойным, но я успел перехватить его непреклонный взгляд.
Я терпеть не могу спорить. Решив принять его предложение и стать (себе на погибель) театральным критиком, я медленно побрел по коридору к Уэмбли. Этот Барнаби обладает поразительным даром убеждения. За время нашего приятного знакомства, длящегося уже четыре года, ему почти всегда удавалось склонить меня на свою сторону. Возможно, конечно, я чересчур податлив; мне, несомненно, свойственно приспосабливаться к обстоятельствам. Воистину, всеми бедами, выпадавшими мне на долю, я обязан своей злополучной впечатлительности. Я уже упоминал о легком заикании, которое перенял в детстве у школьного товарища. Впрочем, я уклонился от темы… Я взял кеб и поехал домой переодеться.
Не стану утомлять читателя описанием того, что я думал о публике, присутствовавшей на премьере, – рассказ об этом странном собрании я приберегу для своих мемуаров, вкупе с постыдной историей о том, как во время антракта я заблудился в лабиринте обитых красным бархатом коридоров и вынужден был смотреть третий акт с галерки. Однако не могу не поделиться тем, как сильно поразила меня игра актеров. Не забывайте, что дотоле я жил тихой, замкнутой жизнью, никогда не посещал театр и вдобавок чрезвычайно впечатлителен. Рискуя повториться, я тем не менее должен еще раз подчеркнуть все эти обстоятельства.
Первым делом я испытал чувство глубокого изумления, не лишенного оттенка тревоги. Большинство людей, знакомых с театром с юных лет, не осознают крайней неестественности сценического действа. Они привыкли к причудливым жестам, преувеличенным чувствам, выспренним речам, мелодичному фырканью, страдальческим воплям, свирепым взорам, кусанию губ и тому подобной эмоциональной символике, принятой на сцене. Мало-помалу она превращается для них в язык глухонемых, который они без труда воспринимают, одновременно слушая диалог. Но для меня все это было в новинку. Пьеса именовалась современной комедией, предполагалось, что в ней выведены англичане, однако одеты актеры были по нынешней американской моде, и я стал жертвой вполне естественного заблуждения, подумав, что они пытаются изображать на сцене живых людей. Удивленно озираясь на зрителей справа и слева от меня, я, как все свежеиспеченные театральные критики, ощутил себя исполнителем великой миссии по реформированию искусства драмы. После торопливо проглоченного ужина я отправился в редакцию писать колонку, которая оказалась испещренной пометками «абзац» (как и все мои материалы) и пылала негодованием. Барнаби пришел от нее в восторг.
Но заснуть в ту ночь мне не удалось. Мне мерещились актеры – актеры, метающие грозные взгляды, актеры, бьющие себя в грудь, актеры, вскидывающие руки с растопыренными пальцами, актеры, горько улыбающиеся и отчаянно хохочущие, актеры, в безнадежности падающие ниц и умирающие самым дурацким образом. Встал я в одиннадцать утра с легкой головной болью, прочел свою заметку в «Огненном кресте», позавтракал и вернулся к себе в комнату, чтобы побриться. (Это вошло у меня в привычку.) Затем произошло нечто странное. Я никак не мог найти бритвы. Внезапно мне пришло в голову, что накануне я не вынул ее из чемодана.
– А! – произнес я, стоя перед зеркалом, и добавил: – Привет!
При мысли о чемодане я совершенно непроизвольно выбросил вперед левую руку, растопырив пальцы, а правой схватился за нижнюю часть груди. Я всегда ясно отдаю себе отчет в своих действиях. Но этот жест поразил меня своей необычностью, и я повторил его, уже для собственного удовлетворения.
«Странно!» – подумал я и, несколько озадаченный, занялся чемоданом.
Побрившись, я принялся перебирать в памяти подробности действа, увиденного минувшим вечером, и, стоя перед трюмо, развлек себя подражанием наиболее вычурным жестам Джеффри.
– Право же, можно подумать, что это болезнь, – сказал я. – Сценическая пляска святого Вита[94]. (В каждой шутке скрывается немало правды.)
Если я верно помню, после этого я отправился к Уэмбли, а затем в Британский музей на ланч с Делией. Мы обсудили наши планы на будущее в свете моего нового занятия.
Однако это занятие было началом моего падения. С того дня я поневоле сделался завсегдатаем театров и практически незаметно для себя начал меняться. Вскоре после жеста, предшествовавшего бритью, я поймал себя на том, что самым церемонным образом раскланиваюсь при встрече с Делией и на старомодный, придворный лад склоняюсь к ее руке. Заметив это, я тотчас выпрямился и ощутил сильную неловкость. Помнится, Делия посмотрела на меня с любопытством. Затем в редакции, когда Барнаби задал мне вопрос, на который я не смог толком ответить, я обнаружил, что изображаю «нервозность», прикусывая пальцы. В другой раз, во время какой-то пустячной размолвки с Делией, я схватил себя за лоб. В обществе я подчас принимал важный и напыщенный вид – точь-в-точь как делают актеры! Я пытался удерживаться от этого – никто не чувствовал так остро отъявленную нелепость актерских манер, как я, – но продолжал снова и снова!
В конце концов я начал смекать, что это означает. Я понял, что актерская игра слишком сильно воздействует на мою тонко организованную нервную систему. Знаю, я всегда был чересчур подвержен влиянию обстоятельств. Вечер за вечером я сосредоточенно внимал условным позам и интонациям, и в результате мои речь и поведение постепенно стали меняться. Я поддался заразительной склонности к подражанию. Вечер за вечером мои гибкие нервы запечатлевали – и сохраняли – всё новые удивительные жесты и преувеличенные эмоции. Моей индивидуальности грозило полное исчезновение под густым слоем театрального лака. Как-то ночью, когда я сидел в одиночестве, мне почудилось, что мое новое «я» скользит по комнате, ломаясь и оживленно жестикулируя. Оно хватало себя за горло, растопыривало пальцы, выворачивало ноги при ходьбе, как образцовая марионетка. Оно принимало одну позу за другой. Это напоминало заводной механизм. Я незамедлительно сделал безуспешную попытку прекратить свою театральную деятельность. Но Барнаби, когда я встретился с ним, без умолку болтал о бракоразводном процессе Полиуиддла и не дал мне даже слова вставить насчет того, что меня волновало.
А затем и Делия начала держаться со мной иначе, чем прежде. Из наших отношений исчезла былая непринужденность. Я чувствовал, что перестаю ей нравиться. Я ухмылялся, дурачился, хмурился, принимал перед ней тысячу разнообразных поз – и с безмолвной мукой в душе сознавал, что делаю это постоянно. Я снова попытался подать в отставку, но Барнаби заговорил об X, Y и Z в «Нью ревью», дал мне выкурить крепкую сигару и тем самым наголову разбил мои планы. А затем я, подражая пластике Ирвинга[95], отправился в Ассирийскую галерею[96], чтобы встретиться с Делией, и это ускорило наступление кризиса.
– О! Дорогая! – воскликнул я с такой живостью и таким волнением в голосе, каких никогда в жизни не испытывал, пока не избрал – себе на беду – поприще театрального критика.
Делия довольно холодно протянула мне руку, пристально вглядываясь в мое лицо. Я приготовился сопровождать ее – с новообретенным изяществом движений.
– Эгберт, – произнесла она, не трогаясь с места, и задумалась. Потом посмотрела на меня.
Я ничего не сказал. Я догадывался, что последует дальше. Я старался быть прежним Эгбертом Крэддоком Камминсом, тем Эгбертом с неуклюжей походкой и застенчивой искренностью, которого она любила, но, вопреки своим усилиям, чувствовал себя каким-то новым существом, существом с кипящими страстями и загадочной неподвижностью, непохожим на людей, – кроме тех, что обитают на сцене.
– Эгберт, – сказала она, – вы перестали быть самим собой.
– Ах! – Я невольно схватился за грудь и отвернул голову, как это обыкновенно делают люди на сцене.
– Ну вот! – продолжала она.
– Что вы имеете в виду? – спросил я выразительным шепотом (вы знаете, как они это делают), повернулся к ней с недоуменным видом, опустив правую руку, а левую положив на лоб. Я вполне ясно сознавал, чтó она имеет в виду. И ясно сознавал всю театральную неестественность своего поведения. Но я ничего не мог с собой поделать. – Что вы имеете в виду? – повторил я каким-то хриплым шепотом. – Я вас не понимаю!
По ее лицу было заметно, что я ей не нравлюсь.
– Зачем вы все время ломаетесь? – сказала она. – Мне это не по душе. Раньше у вас не было такой привычки.
– «Не было такой привычки»! – медленно произнес я дважды, озирая галерею быстрым, ищущим взглядом, а затем торопливо добавил: – Мы одни.