Слушайте же! – Я наставил на Делию указательный палец и сверкнул на нее глазами. – На меня наложили проклятие.
Ее рука стиснула зонтик.
– На вас кто-то дурно влияет, – возразила она. – Вам нужно избавиться от этого. В жизни не видела, чтобы человек так переменился.
– Делия! – воскликнул я, сбиваясь на патетический тон. – Сжальтесь надо мной! О Делия! Сжаль… тесь надо мной!
Она окинула меня критическим взором.
– Не понимаю, чего ради вы продолжаете валять дурака, – сказала она. – Как бы то ни было, я не могу знаться с человеком, который ведет себя подобным образом. В среду вы сделали посмешищем и меня, и себя. Не буду скрывать: вы не нравитесь мне таким, каким стали. Я согласилась встретиться с вами здесь, чтобы сказать об этом, ведь это, пожалуй, единственное место, где мы можем поговорить наедине…
– Делия! – пылко воззвал я, сжав руки так, что суставы пальцев побелели. – Уж не думаете ли вы…
– Думаю, – ответила она. – Женская доля и в счастливые минуты довольно печальна. Но с вами…
Я хлопнул себя по лбу.
– Что ж, прощайте, – сказала Делия бесстрастным голосом.
– О Делия! – воскликнул я. – Только не это!
– Прощайте, мистер Камминс, – повторила она.
Невообразимым усилием воли я овладел собой и дотронулся до ее руки. Я попытался что-то сказать ей, что-то объяснить. Она взглянула на мое судорожно дергавшееся лицо и вздрогнула.
– Я вынуждена так поступить, – произнесла она тоном, не оставлявшим никакой надежды, отвернулась и стала быстро удаляться по галерее.
Боже! Я любил Делию, и теперь мою душу разрывал крик боли – безмолвный, не находивший выхода, ибо мое новообретенное «я» уже успело изрядно окостенеть.
– Про-ощай! – сказал я наконец, глядя ей вслед. Как я ненавидел себя за это!
Когда она скрылась из виду, я мечтательно повторил: «Про-ощай!» – и в отчаянии посмотрел по сторонам. Потом с исполненным муки воплем потряс в воздухе сжатыми кулаками, пошатнулся, прислонился к пьедесталу какой-то крылатой статуи и, подрагивая плечами, закрыл руками лицо. Одновременно внутренний голос говорил мне: «Осел!» – и я с трудом смог убедить дежурившего в музее полисмена, чье внимание привлек мой страдальческий крик, что я не пьян, а всего лишь почувствовал себя дурно.
Однако даже это великое горе не избавило меня от моей роковой участи. И я сам, и все вокруг видят: я день ото дня становлюсь все более «театральным». И никто не сознает с такой мучительной остротой, как я, кричащую нелепость всех этих сценических приемов. Тихий, нервный, но приятный в общении Э. К. Камминс стремительно исчезает. Я не в силах спасти его. Меня несет, точно увядший лист, гонимый мартовским ветром. Даже мой портной проникся хаосом, в который вверглась моя душа. Он наделен особым даром чувствовать, чтó мне идет. Весной я заказал ему скромный серый костюм, а он всучил мне ослепительно-синий и вдобавок оторочил брюки тесьмой. А мой парикмахер упорно пытается сделать мне завивку.
Я начинаю все больше сближаться с актерами. Я их терпеть не могу, но только в их обществе мне удается не чувствовать себя белой вороной. Их разговоры теперь – мои разговоры. Я обнаруживаю в себе все возрастающую склонность к драматической краткости, к пропускам и паузам, к знакам препинания в виде поклонов и поз. Барнаби тоже заметил это. Вчера я обидел Уэмбли, назвав его «милым мальчиком». Я страшусь конца, но не могу избежать его.
Нельзя не признать: мое «я» стерлось. Прожив юные годы серо и уединенно, я попал в театр бледным наброском человека, существом, состоящим из неясных очертаний и полутонов, которые безнадежно пожухли на фоне ярких красок сцены. Немногие отдают себе отчет в том, насколько манера говорить, походка и жесты зависят от подражания. Мне и раньше случалось слышать о людях, заразившихся театром, но я полагал, что это фигура речи. Я в шутку именовал это болезнью. Однако это не шутка. Это самая настоящая болезнь – и я болен ею в тяжелой форме! В глубине души я протестую против разрушения моей личности – но тщетно. Три с лишним часа в неделю я вынужден проводить в театре, внимая той или иной новой пьесе, и искусство драмы все сильнее сжимает на мне свою жуткую хватку. Я стал держаться столь напыщенно и выражать свои эмоции столь профессионально, что, как уже говорил в начале этого рассказа, сомневаюсь, я ли веду себя подобным образом. Я подобен ядру, которое все больше сжимается под давлением этой непрестанно утолщающейся театральной скорлупы. Я чувствую себя аббатом короля Иоанна, облаченным в свинцовую ризу[97].
Сказать по правде, я раздумываю, не отказаться ли мне от борьбы, не оставить ли этот печальный мир обыденной жизни, к которой я так плохо приспособлен, не переменить ли фамилию Камминс на какой-нибудь актерский псевдоним, завершив тем самым свое самоуничтожение, и не отправиться ли – напялив обноски из костюмерной и дав волю ужимкам, позерству и претенциозности – на сцену. Похоже, мое единственное прибежище – «держать зеркало перед Природой»[98]. Ибо, должен признаться, в повседневной жизни, похоже, никто уже не считает меня здравомыслящим человеком. Убежден, что только на сцене люди станут воспринимать меня всерьез. Этим все и закончится. Я знаю, что все закончится именно этим. И тем не менее… признаюсь откровенно… все то, что отличает актера от обычного человека… я ненавижу. Я по-прежнему в целом согласен с моей тетушкой Шарлоттой, убежденной, что театральное представление недостойно внимания, а тем более участия человека с чистой душой. Даже сейчас я готов оставить стезю театрального критика и попытаться отдохнуть. Но мне никак не удается одолеть Барнаби. На мои заявления об отставке он не обращает внимания, полагая, что писать своему редактору несовместимо с журналистской этикой. А когда я прихожу к нему, он угощает меня очередной толстой сигарой и виски с содовой, и затем что-то неизменно мешает мне объясниться с ним начистоту.
1895
Препарат под микроскопом
За окнами лаборатории застыла влажно-серая пелена тумана, а внутри газовые лампы с зелеными абажурами, расставленные по противоположным концам длинных узких столов, источали вокруг тепло и желтоватый свет. На каждом столе стояло по паре стеклянных банок с исковерканными останками раков, мидий, лягушек и морских свинок, на которых успели попрактиковаться студенты; вдоль стены напротив окон тянулись полки с обесцвеченными заспиртованными органами; над ними висела череда анатомических рисунков отменной работы в рамках из светлой древесины, а ниже выстроились рядком шкафчики кубической формы. Все двери лаборатории были обшиты черными панелями, которые служили классными досками; на них виднелись полустертые схемы, напоминавшие о занятиях, что проходили здесь накануне. В лаборатории было пусто – если не считать демонстратора, сидевшего у двери препараторской, и тихо – если не считать непрерывного приглушенного жужжания и пощелкивания микротома-качалки[99], за которым упомянутый демонстратор работал. Однако раскиданные вокруг предметы свидетельствовали о том, что здесь недавно побывала толпа студентов: сумки, блестящие футляры с инструментами, большая схема, прикрытая газетой, и изящно переплетенный экземпляр «Вестей ниоткуда»[100] – книги, до странности неуместной в этой обстановке. Все это студенты побросали в спешке, торопясь занять места в находившемся по соседству лекционном зале, откуда теперь из-за плотно прикрытой двери доносилось размеренно-невнятное бормотание профессора.
Вскоре сквозь закрытые окна глухо донеслись удары часов на башне часовни: пробило одиннадцать. Щелканье микротома прекратилось; демонстратор посмотрел на часы, встал, сунул руки в карманы и не спеша направился к двери лекционного зала. На миг он замер, прислушиваясь, и тут его взор упал на томик Уильяма Морриса. Он взял его в руки, взглянул на заголовок, усмехнулся, раскрыл, прочел на форзаце имя владельца, пролистнул страницы и вернул книгу на место. Почти тотчас мерное бормотание лектора смолкло, затем внезапно раздался согласный стук карандашей, брошенных на пюпитры, шум, шарканье, гул голосов. Потом кто-то уверенным шагом приблизился к двери, та начала открываться и вдруг застыла, как будто входившего задержали каким-то вопросом.
Демонстратор повернулся, медленно прошел мимо микротома и скрылся за дверью препараторской. Одновременно из лекционного зала, с тетрадками в руках, начали выходить студенты – сначала один, потом еще несколько; кое-кто проследовал к столам, другие собрались гурьбой у порога. Это была крайне разношерстная компания – ибо, в то время как Оксфорд и Кембридж все еще противились робким предложениям допустить в их стены представителей разных сословий, Научный колледж[101] на многие годы опередил Америку: престиж его был весьма высок, а стипендии, доступные соискателям независимо от возраста, обеспечивали даже большую социальную пестроту, чем шотландские университеты. На курсе обучался двадцать один студент, но добрая половина их задержалась в лекционном зале, чтобы задать профессору вопросы, скопировать с доски схемы, пока их не стерли, или рассмотреть вблизи образцы, которые лектор подготовил в качестве иллюстративного материала. Среди девяти вошедших в лабораторию были три девушки; одна из них, хрупкая блондинка в очках и серо-зеленом платье, всматривалась через окно в туман, а две другие – здоровые, невзрачного вида девицы – развернули и напялили на себя коричневые полотняные передники, используемые во время препарирования. Из лиц мужского пола свои места заняли двое: бледный чернобородый человек, который в прошлом был портным, и миловидный румяный юноша лет двадцати в хорошо сидящем коричневом костюме – молодой Уэддерберн, сын окулиста Уэддерберна. Прочие столпились у двери лекционного зала: низкорослый горбун в очках уселся на гнутый деревянный табурет, двое других – приземистый молодой брюнет и белобрысый краснолицый юноша – привалились бок о бок к сланцевой раковине, а четвертый стоял напротив них; он-то в основном и поддерживал разговор.