Дверь в стене — страница 27 из 49

клише и язвительных афоризмов, за которыми можно укрыться от матерого полемиста. А в каждом, кто был плохо одет, будь то сапожник или кебмен, Хилл ныне видел живого человека и брата, товарища по несчастью. Так он стал своего рода защитником всех отверженных и угнетенных, хотя окружающим казался просто-напросто самоуверенным, дурно воспитанным молодым человеком, притом не способным кого бы то ни было защитить. За вечерним чаем, возведенным студентками в традицию, снова и снова возникали стычки, из которых Хилл выходил с горящими щеками и истерзанной душой, и от членов Дискуссионного клуба не укрылось, что в его речах появились новые, саркастически-горькие нотки.

Теперь читатель поймет, насколько важно было для Хилла, хотя бы только ради блага человечества, сокрушить Уэддерберна на предстоящем экзамене и затмить его в глазах мисс Хейсман; он также поймет, какого рода заблуждению (весьма нередкому среди женщин) поддалась эта девушка. Противостояние Хилла и Уэддерберна, который неприметно отвечал взаимностью на плохо скрываемую воинственность противника, она истолковала как дань ее неописуемому очарованию; она была Прекрасной Дамой на этом поединке скальпелей и карандашных огрызков. К тайной досаде своей близкой подруги, она даже испытала угрызения совести, так как была неглупой девушкой, читала Рёскина[115] и современные романы и ясно сознавала, сколь сильно деятельность мужчины зависит от поведения женщины. Хилл никогда не заговаривал с ней о любви, однако мисс Хейсман приписывала это его необыкновенной скромности.

Чем меньше времени оставалось до второго экзамена, тем бледнее становился Хилл, подтверждая упорные слухи о том, что он интенсивно работает. Его можно было встретить в хлебной лавке возле станции метро «Южный Кенсингтон», где он поедал булочку с молоком, уткнувшись взглядом в лист бумаги, густо испещренный заметками. К зеркалу в его комнатушке были прикреплены бумажки со всевозможными сведениями о стеблях и бутонах, над умывальником висела диаграмма, которую он изучал всякий миг, когда мыло не щипало глаза. Он пропустил несколько собраний Дискуссионного клуба, зато чаще прежнего виделся с мисс Хейсман в спокойной обстановке – в просторных залах соседнего художественного музея, в маленьком музее на верхнем этаже колледжа, а то и просто в коридорах. Особенно часто они встречались в забитой коваными сундуками маленькой галерее рядом с архивом иллюстраций, и там Хилл, польщенный доброжелательным вниманием девушки, беседовал с ней о Браунинге и поверял ей свои личные амбиции. Она обнаружила в нем такое бесспорное достоинство, как полное отсутствие какой-либо корысти. Он совершенно невозмутимо относился к перспективе прожить всю жизнь, имея годовой доход менее чем в сотню фунтов. Но он твердо решил направить свои усилия на то, чтобы сделать мир более пригодным для жизни и тем самым снискать всеобщее признание. Его ориентирами на избранном пути были Брэдлоу[116] и Джон Бёрнс[117] – бедные, даже нищие, но притом великие люди. Впрочем, мисс Хейсман находила эти примеры неудачными с точки зрения эстетики, которую она ассоциировала (сама того не осознавая) с красивыми обоями и драпировкой, книгами в нарядных обложках, изящными туалетами, концертами, вкусно приготовленными и изысканно поданными блюдами.

Наконец настал день второго экзамена, и профессор ботаники, человек щепетильный и добросовестно относившийся к делу, переставил местами все столы в длинной узкой лаборатории, дабы пресечь списывание, водрузил на один из них стул и усадил на него демонстратора (где тот, по его словам, ощутил себя кем-то вроде индуистского божка), повелел ему следить, чтобы студенты не жульничали, и с никому неведомой целью повесил снаружи на дверь табличку, гласившую: «Вход воспрещен». И все утро с десяти до часу перо Уэддерберна пронзительно скрипело наперекор перу Хилла. А перья остальных, как неутомимая свора гончих, старались поспеть за вожаками, и ближе к вечеру повторилось то же самое. Уэддерберн держался еще спокойнее, чем обычно, а у Хилла день напролет горело лицо, карманы его пальто топорщились от учебников и тетрадей, с которыми он не расставался до момента последней проверки экзаменатором. Назавтра была назначена практическая часть экзамена, когда студентам предстояло делать срезы и идентифицировать препараты. Утренние часы повергли Хилла в уныние, поскольку он знал, что сделал чересчур толстый срез, а во второй половине дня пришло время для определения таинственного образца.

Это был один из любимых тестов профессора ботаники, суливший, подобно подоходному налогу, вознаграждение тому, кто сумеет смухлевать. На предметный столик микроскопа устанавливался препарат – маленькая стеклянная пластинка, которая удерживалась на месте посредством легких стальных зажимов и которую, согласно инструкции, запрещалось передвигать. Каждый студент в свой черед подходил к микроскопу, зарисовывал препарат, записывал в экзаменационную тетрадь, что он увидел, и возвращался на место. Так вот, сдвинуть препарат с места, случайно прикоснувшись пальцем к пластинке, было делом одной секунды. Запрет профессора объяснялся просто: объект, который требовалось идентифицировать, представлял собой срез ствола определенного дерева и в заданном положении был трудноопознаваем – но стоило чуть-чуть сдвинуть пластинку, и в поле зрения наблюдателя тотчас попадали другие участки среза, позволявшие мигом его опознать.

Хилл приступил к тесту, возбужденный возней с красящими реагентами; он уселся перед микроскопом на маленький табурет, повернул зеркало, чтобы на препарат попадало больше света, и затем машинально, повинуясь привычке, передвинул предметное стекло. В то же мгновение он вспомнил о запрете, не отрывая рук от пластинки, возвратил ее на прежнее место – и замер, как в столбняке, сообразив, чтó натворил.

Затем он украдкой огляделся по сторонам. Профессор куда-то вышел из лаборатории, демонстратор восседал на импровизированной трибуне, читая «Ежеквартальник микробиологии», остальные студенты были заняты и сидели к Хиллу спиной. Стоит ли ему признаться в своем проступке прямо сейчас? Он совершенно ясно понял, что за образец находится перед ним. Это была «чечевичка», характерный препарат бузины. Озираясь на сосредоточенных сокурсников, Хилл заметил, как Уэддерберн вдруг обернулся и с подозрением посмотрел на него. Умственное возбуждение, которое в последние два дня поддерживало сверхъестественную работоспособность Хилла, вылилось теперь в необычайное нервное напряжение. Его экзаменационная тетрадь лежала перед ним. Не записывая ответа, а прильнув одним глазом к окуляру микроскопа, он начал торопливо зарисовывать препарат, лихорадочно раздумывая над внезапно воздвигшейся перед ним замысловатой моральной дилеммой. Следует ли ему опознать препарат? Или лучше оставить вопрос без ответа? В этом случае Уэддерберн, вероятно, займет первое место. Можно ли теперь утверждать, что Хилл не определил бы препарат, если бы не сместил пластинку? Конечно, не исключено, что его соперник не распознал «чечевичку». А что, если Уэддерберн тоже сдвинул предметное стекло? Хилл взглянул на часы. У него было еще четверть часа на то, чтобы принять решение. Он взял со стола тетрадь, сгреб в кулак цветные карандаши, при помощи которых обычно иллюстрировал свои ответы, и вернулся на место. Джон Бёрнс и Брэдлоу, эти сияющие ориентиры, вылетели у него из головы.

Он перечитал свои записи, после чего погрузился в размышления, грызя ногти. Теперь его признание выглядело бы подозрительным. Он должен одолеть Уэддерберна. В конце концов, убеждал себя Хилл, он бросил беглый взгляд на остальную часть препарата непроизвольно; это было чистой случайностью, чем-то вроде вдохновения свыше, а не преимуществом, добытым неправедным путем. Извлечь из подобной случайности пользу – куда менее бесчестно, чем, веря в действенность молитвы, ежедневно молиться о ниспослании первого разряда, как это делает Брум. «Осталось пять минут», – сказал демонстратор, сворачивая журнал и внимательно оглядывая аудиторию. Хилл следил за стрелками часов, пока до конца экзамена не осталось две минуты; тогда он раскрыл тетрадь и с деланой беспечностью (и горящими ушами) написал под рисунком слово «чечевичка».


Когда объявили результаты второго экзамена, оказалось, что Уэддерберн и Хилл поменялись местами в списке; девушка в очках, знакомая с демонстратором в частной жизни (где он был вполне обычным человеком), сообщила, что по итогам двух испытаний Хилл набрал 167 баллов из 200 возможных и тем самым опередил соперника на один балл. Все до некоторой степени восхищались им, невзирая на его репутацию «зубрилы». Однако поздравления сокурсников, возросшее расположение со стороны мисс Хейсман и даже явное понижение ставок Уэддерберна были отравлены тяготившим Хилла воспоминанием. Сперва он ощутил удивительный прилив энергии, и его речи на заседаниях Дискуссионного клуба опять преисполнились звуками триумфального шествия демократии; он напряженно и плодотворно занимался сравнительной анатомией, его эстетическое воспитание тоже продвигалось вперед. Но перед мысленным взором Хилла вновь и вновь вставала, как наяву, одна и та же сцена: жалкий трус ловчит с предметным стеклом.

Ни одна живая душа не видела того, что он сделал; он также был убежден, что никакая высшая сила этого не видела, ибо не верил в ее существование; и тем не менее случившееся его угнетало. Воспоминания не умирают – они всего-навсего истощаются, когда их не тревожат, однако, если их непрерывно тревожить, они крепнут и входят в рост, принимая разнообразные, подчас причудливые формы. Любопытное дело: поначалу Хилл не сомневался, что сдвинул пластинку без всякой задней мысли, но с течением времени он стал путаться в воспоминаниях и в конце концов уже сам не знал (хотя и уверял себя, что знает), был ли его жест таким уж непроизвольным. Не исключено, впрочем, что терзавшие его болезненные уколы совести возникли вследствие неправильного режима питания: завтрак, нередко поглощавшийся второпях, днем – булочка и лишь после пяти вечера, если находилась свободная минута, – перекус сообразно имеющимся средствам, обычно в каком-нибудь трактире в закоулке неподалеку от Бромптон-роуд. Порой он баловал себя трехпенсовыми или шестипенсовыми изданиями классиков, что, как правило, требовало временного воздержания от картофеля или котлет. Регулярное недоедание, как известно, с неизбежностью влечет за собой приступы самоуничижения, сменяющиеся эмоциональным подъемом. Но помимо этого, Хилл испытывал стойкое отвращение ко лжи, которое ему с ранних лет привил ремнем и бранью богохульный лендпортский сапожник. Насчет убежденных атеистов я готов решительно заявить одно: они могут быть – и частенько бывают – глупцами, людьми, нечувствительными к разного рода нюансам, ниспровергателями святынь, грубиянами и законченными негодяями, однако ложь дается им с великим трудом. Если бы это было не так и они имели бы хоть какое-то представление о компромиссе, они стали бы просто не слишком усердными прихожанами.