молчать.
В кабине было тепло, я видела дорогу сверху, она наплывала на меня лентой, как будто проходила сквозь меня, унося с каждым километром частичку меня, и я чувствовала, что смертельно от этого устала. Постоянное, постоянное движение без остановок, смена лиц, мест, а их так много, и мест, и лиц, и в чём же тут смысл, в чём же цель — сегодня еду туда, завтра — оттуда, а где же то, куда я в итоге приду?
В одной кафешке к нам с традиционными вопросами подсели дальнобойщики. Они спрашивали, зачем нам это нужно, в чём удовольствие и что нам это даёт. Мы отвечали так же, как в каждой машине, где задавали нам этот вопрос: что интересно видеть новые места и людей, а Гран добавил, что нравится само движение.
— Ну и шли бы дальнобойщиками работать, раз кататься любите, — ответили они нам. Это были молодые, большущие парни, они приехали на автобане, а про автобан на трассе известно, что они никогда никого к себе не берут.
— Но ведь это совсем другое, — сказал Гран спокойно, и я с ним согласилась.
— Чудной вы народ, — отвечали они. — Нам хоть деньги платят. А без денег хрен бы я на трассу вышел.
— Это нормально, что они нас не понимают, — сказал потом Гран. — Мы с ними на разных полюсах. Но, заметь, и мы, и они на одной дороге; мы и они вместе и есть дорога. Ты понимаешь теперь, почему надо любить всех?
Он улыбался всё шире и выглядел счастливым. Ему явно что-то открывалось, но в тот миг не было ничего тоскливей меня. Противный этот вопрос зачем, легко способный всё обесценить, вставал в моих глазах над миром, и совершенно неясно становилось, как в нём жить. Пыталась представить себе, как и чем живут люди, и не могла понять. Все те ценности, что там, в городах, известны, за два месяца трассы потеряли для меня смысл. Заглядывая туда, я видела, как все эти ценности легко выстраиваются в цепочку и объясняют одно другим, я пыталась это проследить, может быть где-то появится то, ради чего действительно стоит жить, но теряла концы: учёба — к работе, работа — к деньгам, деньги — к благополучию, семья — к детям, дети… Где конечная цель? Я же теперь знала, что можно жить без денег, без дома, без запасов, главное излучать радость и быть хорошими людьми. Но, оборачиваясь к миру, я видела, что в нём всё устроено иначе, и мне хотелось встать перед всем миром лицом, закрыть глаза и сказать громко: «Стоп!» — чтобы все они остановились, а потом задать один единственный вопрос: зачем.
Прошло уже много времени, и хотя я не знаю ещё твёрдо ответа на этот вопрос, мне кажется, что порой приближаюсь к его разгадке: вдруг будто что-то открывается во мне, всё становится кристально ясно, и больше никаких вопросов, и тогда вспоминается улыбка Грана в той кафешке на трассе и его слова: «Мы и они вместе и есть дорога, теперь ты понимаешь, почему любишь всех?»
Впервые это случилось поздней осенью, гораздо позже нашего с Серёгой приключения. Он уже съехал, а Сонька Мугинштейн ещё изредка являлась за оставшимися вещами. И вот, придя однажды, она неожиданно пригласила меня на свой концерт.
— Мы будем выступать трио, — сказала она. — Приходи, если тебе интересно.
Я удивилась — и мне стало интересно: в жизни нашей на Якиманке не бывало такого, чтобы Сонька звала кого-либо на свои выступления. Но жизнь эта кончилась, и всё успело порасти быльём. Теперь такое стало возможным, и я согласилась.
Концерт проходил на квартире. Я получила бумажку с адресом и именем хозяина. Его звали Вульф Маркович, и я зубрила это имя, пока шла к нему по Ленинградскому проспекту.
Пришла; попала в подъезд с огромными лестничными пролётами, двери узкие и высокие — перспективу такого подъезда ввысь видел герой Баталова в «Летят журавли» — и у меня тоже закружилась голова, когда глянула. Нужная мне дверь была уже открыта, и Вульф Маркович, низенький, крепенький, кудрявый и с улыбкой, ждал меня:
— Проходите, проходите, будьте как дома, не разувайтесь только, ради Бога, здесь можно.
Он был любезен и архаично вежлив. Других гостей ещё не было, и мне сполна досталось его гостеприимства. Я, дитя Якиманской антресоли, смутилась и стушевалась. Он провёл меня в комнату, указал на огромный поднос с яблоками, велел угощаться. За стенкой репетировали.
— Вы тоже связаны с музыкой? — вкрадчиво интересовался он. Большие, тёмные глаза светились мягко с заросшего кудрявой бородою лица. Тело его было тщедушно — тело уставшего профессора физики, но эти мудрые глаза заворожили и приковали меня.
— Все мы так или иначе с ней связаны, — ответила я, стесняясь громкого хруста яблока. Вульф Маркович пришёл от этих слов в восторг и закивал в ответ. Я осматривала мельком комнату — заставленная мебелью, шкафами с книгами, в мягком полусвете двух настольных ламп под выцветшими оранжевыми абажурами. Эта комната — частная библиотека, хранительница знаний из разных сфер — так же бесспорно принадлежала профессору, как и тело человека передо мной. Но глаза знали больше, чем можно прочесть в книгах.
Я разглядывала большие фотографии на стенах: отражение здания в луже (в кадре — лужа), кленовый лист на мокром асфальте, свет электрических фонарей на улице, в мокром воздухе, снятые будто на большой скорости… Был заметен взгляд художника и рука профессионала. А в центре — портрет: красивый юноша и худощавая, милая девушка.
Это не были такие семейные фото, где позируют и натянуто улыбаются в камеру. Люди на снимке жили: юноша сидел в глубоком светло-голубом кресле, обернувшись куда-то вне кадра, а девушка будто только что присела рядом, на подлокотник, вполоборота, и смотрела туда же. У неё были чёрные волосы, они спадали с тонкого плеча и текли по спине ниже талии; удивительно длинные, узкие брови; смуглая кожа; тёплая улыбка; черты мягкие, неброские, нежные и доверчивые, так что к ней сразу возникала симпатия. Юноша был немного её старше и похож: так же смугл, та же улыбка, тёмные глаза — и в этих глазах я разглядела сквозь сумрак комнаты что-то такое, неведомое и не называемое, что сразу приковало меня к нему. Нежность, сердечность, тяга к теплу — всё это всколыхнулось в потаённых моих глубинах, почти забытое и запылённое на Якиманке, навстречу его глазам. Можно сказать, что я влюбилась с первого взгляда, если только можно влюбиться в фотографию.
Это сын Вульфа Марковича, сказало мне чутьё. А это либо его сестра, либо жена. Для меня было неважно, кто эта девушка: она была сейчас также частью этого человека, как и свет в его глазах.
Но где они? — возник у меня вопрос. — Их нет дома? — и что-то сладко заныло в предвкушении увидеть это лицо и эти глаза в живую.
Они ушли, — холодно прозвучал ответ сам собой и объяснил мне всё.
Как вспышка вырывает из черноты предметы, и мы хоть и видим их, но видим иначе, так для меня вдруг эти люди на фотографии представились по-другому. Кто они, сколько им лет, кто они друг для друга, когда был сделан снимок — стало неважно; они перестали быть живыми людьми, со своей историей и эмоциями, и в миг переместились для меня в такую область, где теряются понятия времени и расстояния, как и все остальные человеческие меры. «Они ушли» — это и на минуту, и навсегда; «они ушли» — это и в булочную, и в забвение. Они просто ушли, их нет здесь-и-сейчас, а значит, их нет вовсе — есть только этот снимок, эти глаза и улыбки. Люди перестали быть. Вместо них появилось искусство.
Все эти мысли пронеслись в один миг, и Вульф Маркович, проследив мой взгляд, уже стал объяснять мне, что сын его-де фотохудожник, что все эти снимки его, и ему так жаль, что их мало. «В соседней комнате вы увидите ещё, там больше», — добавил, разбивая моё оцепенение.
Собрались люди — много старичков, а молодёжь — все такие же друзья исполнителей. В соседней комнате, действительно увешенной фотографиями, как в музее, расселись, и вышло трио — фортепиано, виолончель, скрипка, все девушки, сокурсницы Соньки. Их представила преподавательница, назвала музыку, которую будут исполнять, а потом поблагодарила Вульфа Марковича за его вечера, где «студенты имеют возможность сыграться перед экзаменами».
— Эти вечера, — сказал хозяин, встав у двери, рядом с девушками-музыкантами, — счастье для меня. Но происходят они только благодаря моему сыну. Это его идея — чтобы в этих стенах звучала живая музыка. И по традиции я хочу, чтобы первая вещь была сыграна для тех, кто всегда в этом доме.
Мы не хлопали. Девушки тронули инструменты и заиграли что-то, столь же пафосное и печальное, как эти слова. Вульф Маркович продолжал стоять в дверях, внимая, на губах его была улыбка, лицо застыло и исказилось, а голова мелко тряслась. Я слушала, и что-то внутри меня открывалось настежь, как просторные двери; и ветер из темноты проникал сквозь них.
«Они ушли», — повторяла я про себя, и поняла, что за мудрость светится в глазах хозяина. Стало ясно, куда смотрят юноша и девушка на фотографии и что там — что за кадром. Я почувствовала, что потеряла любовь так же быстро, как обрела её. Вспомнилась пустота и одиночество горного Озера — одиночество маленького человека под бездонным небом; вспомнилась улыбка Грана. Я смотрела на Соньку, спиной сидящую ко мне за инструментом, на худую высокую виолончелистку и полноватую, с детским румянцем скрипачку, совсем ещё девочку; на гостей, с серьезными, застывшими лицами уставившихся перед собой; на хозяина, глаза которого были красны и слезливо блестели. Я спросила себя: любишь ли ты всё, что вокруг? — и вопрос зачем отступил: просто все мы одно; просто все мы умрём.
Я чувствовала, что тоже плачу. Слушала не музыку, а завывание тёмного ветра, врывающегося в мою распахнутую дверь. Я понимала, что это на миг. Но я понимала, что после этого мига мне не быть уже прежней.
По вечерним, отдыхающим городам пройтись, промелькнуть тенью, залётной, нездешней птицей, получить всё, что можно получить от города — и опять на дорогу. Я любила эти наши походы. Мы покупали продукты, потом появлялись в центре, ели мороженое на главной площади, созерцая озабоченных взрослых и праздную молодёжь. Мы были не такие, как те, не такие, как другие, для всех мы были непонятны и ничьи, и это было приятное, это было очень сладкое чувство — сознавать себя так. Потом мы обегали дежурящих поблизости таксистов с вопросом, как выбраться нам на трассу до сл