Движения — страница 6 из 23

Не было смысла, это видел Антон Антоныч, и еще видел, что глупое, застывшее лицо было у Митрофана, что вообще служили у него только глупые, застывшие люди, - другие не уживались. Вспомнил, как однажды, осерчав, гнался за ним с незаряженной двустволкой, как он убегал, по-бабьи воя, нагнувши голову, растопырив руки...

Уши теперь у него отчетливо увидал в первый раз - никогда не видел раньше, - уши плоские, прижатые, прямые. Смотрел долго на эти уши, и гадко стало. И как держал его за плечи, обернул спиною и легонько толкнул в эту обвисшую спину:

- Знаешь что, а? И-иди ты, братец, к чертовой матери!

Но Митрофан повернулся, часто замигал красными глазами, покрутил головой и сказал, чего никогда не говорил прежде:

- Вы зачем же так толкаетесь?.. Толкаться нельзя.

- Что-о тты? - вскинулся Антон Антоныч.

Митрофан выждал время и, также мигая глазами, добавил степенно:

- Тоже и кричать так незачем... Зачем же кричать?..

И пока изумленный Антон Антоныч пришел в себя, он уже вполз боком в темный вечер и пропал в нем.

Машиниста Шлыгина спрашивал Антон Антоныч, того, который управлял молотилкой.

Шлыгин был городской слесарь, молодой, костистый, нескладный, одноглазый, когда-то выжгло ему глаз искрой; левой рукою дергал не в такт речи, а правой все приглаживал волосы, торчавшие острыми пиками во все стороны.

- Искусство это, - четко начал Шлыгин, - нашли действительно. Было оно из тряпки, а в тряпке - вата, а в вате уж это самое искусство. И все это в мокром виде - очень правильно было сделано... А садовник Дергузов, так тот прямо и угадал! "Это, говорит, то, чем подпалюют". Вот, хорошо. Митрофан, значит, тряпку спрятал, а мы с Дергузовым искусство взяли: так, кусочек с пол-пальца, как янтарь, - горячее, и дым от него душный. Я его в землю под яблоней и закопал, - не в том месте, где Митрофан, а дальше. Вот, хорошо. Потом, после уж бунта, урядник говорит: "Где, говорит, ты искусство зарыл? Покажь сейчас". Я его повел к месту, стали копать, а там уж зола одна, да так еще - желтые крупинки кой-где - все сгорело!.. Зачем-то в спишешную коробку золы этой взял: "Там, говорит, разберем..." С головой он, урядник! И что он там разберет в земле, в золе?.. Тоже разборщик!

Посверкивал белком одинокого глаза весело, точно сам и заварил всю эту кашу.

- Кто поджег? - коротко спросил Антон Антоныч.

- Я не свят дух, барин!.. Кто поджег - руки не оставил. Тут ума много нужно, чтобы узнать, - отвечал Шлыгин, а глаз его смотрел ярко и весело.

Садовник Дергузов, густобородый, ширококостый, плотно стоял перед Антоном Антонычем, шумно дышал большим бородавчатым красножилым носом, смотрел на него уверенно и сурово и говорил не спеша.

Он не служил в имении - недавно прогнали за пьянство, - работал поденным на молотьбе.

- Фосфором подожгли, это уж известно, - говорил он.

- То ты и поджег, разбойник! Ты? Убью, если не скажешь! - кричал на него Антон Антоныч.

- Это не мужик поджег, - спокойно сказал Дергузов, глядя ненавидящими глазами... - Это нам, мужикам, недоступно... Фосфор этот - его где возьмешь?

- Ты! Ты!.. Ты крыс фосфором морил! - кричал Антон Антоныч.

- Крыс-мышей этим суставом не наморишь... Как же скажи, пожалуйста, наморить, когда он и в земле-то ишь сгорел, - зола осталась? Уж про свежий воздух и говорить нечего... Как же им морить? Положить в мышеловку да сгонять мышей изо всех нор - скорей его ешьте, а то ему некогда, - сгорит?! По-вашему, так выходит?

- Да ты что мне грубишь, га?

- Я вам не то что грублю, я вам объясняю только...

- Да ты не груби мне, азият, ты не груби, мошенник! Не гру-би-и-и!

Антон Антоныч тряс кулаком перед самым его носом, а Дергузов сдержанно дышал этим носом, пятился к двери, но смотрел на него в упор маленькими серыми, загоревшимися и как будто даже брезгливыми глазами. Так и ушел, не спуская с него этих маленьких глаз.

И кухарка Дашка - существо смирное, кургузое, курносое, черное и рябое - тоже стояла перед Антоном Антонычем и, прикрывая рот кончиком головного платка, говорила конфузливо:

- Кто ж его знает... - и поворачивалась уходить.

- Ну, ты, может, и слышала что-нибудь?.. Шо ж ты так... зря каблуками пол дерешь... Ты вспомни! - настаивал Антон Антоныч.

- Не знаю уж я, - шептала Дашка и поворачивалась уходить.

Ключник Григорий, ее муж, такой сутулый, точно невидно нес на себе целый закром, и с таким натруженным лицом, морщинистым, обросшим сухими, прямыми белесыми волосами, участливо глядел на Антона Антоныча. Он знал, что его с женою возьмут в новое имение, и опять, как теперь, спокойно из месяца в месяц будут они, одинокие, бездетные, копить деньги; сначала хотелось им накопить до тысячи, теперь было у них тысяча четыреста пятьдесят, и хотелось уже во что бы то ни стало накопить до двух тысяч.

Любовно смотрел на Антона Антоныча и говорил тихо, но знающе:

- Это - народ, не иначе.

Потом он потуплял глаза в землю и добавлял еще более уверенно:

- Не иначе, - народ... Злы на вас очень...

А Фома-кучер догадывался вслух морозно-певучим, как у всех природных кучеров, голосом:

- Говорят, мужику этого не выдумать... а солдаты на что? Эге! Кто из солдат пришел, да они всему обучены... И палить и подпаливать, - они это все могут.

- А шо?! Ага! Ну, да-да-да, - солдаты! То ты неглупый малый, Хома! То ты разумный хлопец, Хома, клянуся богом! - ободрялся Антон Антоныч и подносил ему водки.

Нянька Сёзи, старуха Евдоха, жила на кухне. Седела, брудастела, драла перья на перины. Недавно ездила домой в село Бочечки - не ужилась там с братом Трохимом, - опять приехала сидеть на кухне, драть перья.

Сидела, икала, тешила себя тем, что вспоминают ее в Бочечках:

- И-ик! Це мене внучка Улинька згадуе... Та чого ты, пташко! Мiнi хорошо тут, - чого?

- И-ик! Це - вже Ваня!.. Ну и нема чого... Ты - мiй хлопчик, милый, милый та щирый...

- И-ик! Це - Трохим! Чого ты, стара собака! Годи ему, годи, а вiн усе... от ципна собака! Усе горчить та лается!..

Позвал и ее Антон Антоныч. Всех оговорила скороговоркой Евдоха - и своих и деревенских. Слушал-слушал ее Антон Антоныч и бросил, ушел.

Так весь вечер того дня, как приехал, метался он по усадьбе, выспрашивал, выслушивал, вглядывался в лица.

Мимоходом сломал-таки ружье у Куки: поставил его наискось и ударил подбором сапога в шейку приклада. Кука посмотрел на это издали, выжидающе кусая ногти, потом бережно подобрал обломки, а в другой комнате, показывая их матери, говорил, по-детски раздувая ноздри:

- Ну, что это такое, смотри, мама! Теперь изволь переменять ложе - черт знает что!.. Мама, сказала бы папе, чтобы папа так не бушевал: ничего из этого не выйдет.

- А что же теперь делать? - спрашивала Елена Ивановна.

- Ничего и не делать, - все равно... Все равно - судить будут!

Елена Ивановна всплескивала руками:

- Ну, как же это мо-жно - су-дить! И выдумает чушь неподобную!.. С ума сойти!

Судов она всю свою жизнь боялась.

Во время пожара ее - как-то так случилось - тоже не было дома: ездила в соседний монастырь. На Антона Антоныча теперь глядела виновато. Почему-то напал страх, что мужики подожгут дом, и сама спустила с цепи горластую старую дворнягу Гектора.

А Антон Антоныч провел беспокойную ночь. То широкоглазое, белое и тонкое, что вошло в него с вечера, когда он ехал с Сёзей, теперь заныло, как заболевший зуб.

Антон Антоныч никогда не болел, и зубы у него были все крепки и целы, но случайно единственное лекарство, которое он знал, было от зубной боли. В лекарство это входили бузина, соль, огонь и вечерняя заря; его, как всегда горячо советовал он тем, кто жаловался на зубы, - но Елена Ивановна не внесла его в свои записки.

Как в пустых или набитых совсем не тем, что нужно, карманах, всю ночь шарил он во всех приходивших на память людях: беспокойно искал, кто и зачем из мести к нему так замысловато поджег солому. Засыпал, но и во сне думал о том же; просыпался и снова шарил в обысканных местах - и не находил кто.

Раза два выходил, осматривал уцелевшую, пропахшую дымом солому и пожарище, смотрел на сонное село, звездное небо, слушал собак, передававших одна другой вздорные бабьи новости; пил пиво на балконе, а утром, едва только рассвело, поехал к Веденяпину.

IX

Веденяпин жил на своих шестидесяти десятинах, в доме под камышовой крышей, совсем один. Два года назад отвез он в кадетский корпус сына своего Егорушку и больше о нем не справлялся. Давно уже ушла от него жена - не мать Егорушки - та умерла, а другая, и тоже не знал он, где она жила и как. Иногда приезжали к нему на хутор какие-то набеленные, глупого вида женщины из города, но долго не жили. По зимам и сам Веденяпин уезжал куда-то, и, вспоминая теперь все это о своем соседе, Антон Антоныч думал, что уезжал он куда-нибудь далеко, где его не знали, нечисто играть в карты.

Итак, пока ехал и думал о нем, все в нем казалось подозрительным и гнусным: и то, что он балагур, охотник и враль, и то, что его давно выгнали из полка, а он вот уже сколько лет все носит драгунскую фуражку и китель, и то, что на носу его черным пучком растут волосы: хоть бы сбрил.

Веденяпин умывался, шумно фыркая и заливая пол водою, когда вошел Антон Антоныч.

И после первых, как всегда при встрече двух людей, сбивчивых слов, внимательно вглядевшись друг в друга, вот о чем они говорили:

- Это они, поджигалы твои, тебя здорово, как щуку, поймали, - сказал Веденяпин.

- Да... на живца, - подсказал Антон Антоныч. - Это уж так.

- И, значит, ты теперь - на два выноса: или ты с крючка сорвешься, но уж всю себе пасть раскровянишь, или совсем тебе, милу другу, каюк: вытащат и съедят.

- То уж верно, - сказал Антон Антоныч; потом подумал и добавил: - Ну да как же они меня зъедят? А?

- Так... Ты что-то - глаза у тебя горят... Ты спал ночь?