К учетчику подсаживается насупленный бригадир с красным рубцом через всю щеку — следом от сладкого сна. Выбритые скулы розоваты, вдоль подстриженных висков чистая полоска незагоревшей кожи — вечером побывал в парикмахерской.
Он молчит, навалившись грудью на стол, тяжело и хмуро двигает бровями, будто ворочает каменные мысли.
— М-да… Сколько у нас паров-то поднято? — спрашивает, наконец, не поднимая головы.
Десяточка аккуратно обсасывает игольчатые кости, осторожно и внимательно оглядывает их и снова старательно сосет.
— Семьдесят и одна…
— Так. Еще дня четыре, значит, надо. М-да… А Мызин сегодня не вернется. Вряд ли и завтра будет. Управимся ли? В правлении торопят, да и время…
— Жариков кроет… Горожанин, а смотри какой!
— Он-то кроет. Да ведь не железный, не трактор — без сна-то.
Десяточка смеется:
— Вон Грибанову послать надо. Он с ней неделю не заснет…
Ксюшка краснеет, супит брови и сердится:
— А меня надолго к вашей кухне привязали?.. Две недели в бане не была. Завтрак-то и Стюрка сготовит. Не такая барыня. А мне в деревню надо, — она не надеется, что бригадир отпустит и грозит: — Так и знайте, сегодня же уйду. Брошу все и уйду.
— Ишь крутая какая! Всю посевную жила и не просилась, а тут — нате вам, — бригадир опять начинает говорить о Мызине, о том, что людей нет, а каждый час дорог.
— Это я из плакатов знаю. Вон сколько их понавешано: весь вагончик обклеен…
— Ладан с тобой. Топай, — неожиданно соглашается бригадир. — Обед сготовишь и топай… Но чтоб к утру категорически на месте.
Дома Ксюшка ведет себя гостьей. Сходила в баню и потерянно бродит по чистой горнице босая, разомлевшая, уставшая от горячей воды, со звоном в ушах от банного угара, с глянцевитым, розовым лицом, такими же глянцевитыми икрами, от которых не отхлынула еще краснота.
Мылась Ксюшка в соседской бане-развалюхе, дымной и копотной, и пока со сладким остервенением терла и скребла себя мочалкой, блаженно приохивая, мать сбегала к Сидоровым и, вернувшись, сообщила:
— Никифор в деревне. Как завечереет, он заедет за тобой. От озера-то рукой подать до бригады.
Ксюшка бродит по горнице, трогает зачем-то длинный рушник с бордовыми петухами, перекинутый через большую застекленную фотографию отца, поправляет легкий солнечный букетик бессмертника в углу сосновой рамки, гладит ломкую горку подушек на широкой кровати, сияющей никелем, — ее приданым.
Чуть ли не с середины зимы — задолго до того, как Ксюшка встретилась с Женькой, — зацвела вдруг пенно-розовыми шапками гортензия, на которую мать давно махнула рукой и не смогла выбросить только из-за недосуга, и цветет с тех пор все с той же неудержимой буйностью. Богатый цвет мать приняла за предзнаменование Ксюшкиного замужества и начала готовить ее на выданье, пряча грустнеющее лицо при каждой новой покупке. Ксюшке смешно, когда мать открывает заветный сундук с малиновым звоном замка и начинает заботливо и тихо заново укладывать прибывающее добро. Ксюшка никак не может представить себя невестой. Как это при всем застолье станет ее целовать Женька, а кругом будут кричать: «Горько!»…
Мать вымешивает тесто в избе, и Ксюшка слышит, как мутовка равномерно постукивает о ладку.
— Кого это ты пирогом-то кормить собираешься? — ревниво и громко спрашивает она.
— Да никого… Себя.
Ксюшка входит в избу и чувствует на себе короткий, из-под бровей, взгляд матери, укладывающей мясистые куски распластанных линей на толстый сочень. Она прячет глаза, будто ищет что-то на лавках, выскобленных до восковитости.
— Бесстыдница, поди, сама на шею вешаешься?..
В голосе матери нет строгости, Ксюшка садится и смотрит на ее руки. От работы они сухие, темные, в крупной сетке вспухших вен. Короткие пальцы с обломанными ногтями кажутся плоскими.
— Ты где рыбу купила?
— У Никифора.
— Вот хлюст! В бригады — карасей, а Сидориху линями кормит. Расчешу я его в правлении.
— Много вас, указчиков… Сети у Никифора свои, подкармливает вас — и то ладно.
— Что мы — нищие: подкармливать нас? Небось, трудодни ему каждый день пишут, а в колхозе живет, как вон на курортах.
— Не жадуй, — вдовьи годы приучили мать слепо держаться за немудрую заповедь тихой жизни, она все время пугается дочери. — Здоровьишком-то Никифор скрипит, как плетень: того и гляди от ветру завалится.
— Как же, завалится он тебе. Жди. Люди на севе сутками не спят, а он — завалится… Жить надо по-честному, а не одно свое корыто блюсти.
— Дружит он с кем-то в районе. Опять ныне туда катал. Шиферу на крышу привез, — мать говорит грустно, и Ксюшка угадывает ее мысли: хорошо бы им свой пятистенник перетрясти. Да разве перетрясешь одними бабьими руками да еще без знакомства.
— Так уж и дружит…
— Во всяком разе рыбу возит.
— А тебе дай волю, ты его на бригадирство поставишь…
Мать стукнула скалкой по столу:
— И за что такое наказанье: ты ей слово, а она тебе — десять. Марш отсюдова…
Ксюшка идет в горницу, снимает с кровати тяжелой вязки покрывало, разваливает подушки и тонет в пуховике — будто всем телом повисает в воздухе. Тихо. Прогремела заслонкой обиженная мать. Застучала в сенях костяными ногами курица. Это — рябая, самая нахальная из всех. Сейчас она замрет с поджатой ногой, потом вытянет шею и с какой-то особой небрежностью клюнет наискось порог и, независимая, войдет в избу. Глухо стучит на краю деревни мельничный движок. Стучит круглый год, попыхивая голубыми дрожащими кольцами. Под застрехами мельницы прижились голуби. Воркуют, а там все насквозь пропылилось и пропахло горячей мукой… Смешным ей показался тогда Женька. Когда убегала от него, совсем не думала, что через четыре дня станет взрослой и будет приходить домой за полночь…
Будит ее мать долго. Трясет за плечо, когда уже возвращается стадо с пастьбы и на улице гулко стучат ботала, висит облаком пыль, багряно просвечиваясь на предзакатном солнце. Ксюшка с трудом размыкает веки и лежит еще с минуту, о чем-то тупо соображая. Потом сладко потягивается, вздыхает протяжно и, пошатываясь от сна, идет к рукомойнику. Плещет в лицо колодезную воду, ледяную до ломоты в пальцах, трет глаза, а за чаем сидит все равно квелой, дует нехотя в щербатое блюдце и равнодушно ест промасленную пышную шаньгу.
— Разоспалась-то как, страсть, — говорит мать и рассказывает о новых товарах в сельпо у Кузьмича.
— Жоржет третьеводни завезли, веселенький такой, так брать аль нет?
Ксюшке отвечать лень, и она долго думает: брать жоржет или нет? Слышит тонкий скрип колес и у самых окон раскатистое: «Тр-р-у-у», — словно по железу прокатилась пригоршня галек. У окна Никифор — стучит кнутовищем по забору палисадника:
— Деваха-а, фаетон прибытший.
«Говорить разучился по-человечески», — кисло усмехается Ксюшка и встает из-за стола.
Мать сама несет до калитки шерстяной платок, связанный концами в узел — с горячим пирогом и шаньгами — незлобливо ворчит:
— Выросла без отца да без хворостины и сладу не знаешь. Примчалась, как напонуженная, наперечила матери, толком не огляделась и опять в поле, на ночь глядючи…
Ксюшка ступает рядом, тянет из рук матери теплый мохнатый узел.
— Успеешь еще, накормишь своего саженного, — искоса взглядывает мать и тут же озабоченно спрашивает: — А он хоть уважительный к старшим-то?..
К парням мать приглядывалась пристально и ревниво, и Ксюшка весело смеется:
— Уважительный, мама, уважительный, — выхватывает у ней узел и с разбегу боком вспрыгивает на телегу.
— Коза-а, — смеется Никифор и стегает лошадь.
Телега вырывается из глухого переулка, катит вдоль старого тока, обнесенного березовым пряслом, потом начинается прошлогодний выгон, вытоптанный до черноты, весь в сухих коровьих лепехах. В воздухе толкутся столбы мошкары. От Никифора несет водкой, чесноком и крепкой махоркой. Он блаженно прячет в складчатых веках маслянистые довольные глаза, вздыхает:
— Природа… Ин ведь оно што.
— Ты бы хоть телегу смазал, — говорит Ксюшка, отодвигаясь от него к заднему колесу.
— Телегу? — переспрашивает Никифор, не оборачиваясь. Затылок у него заросший и волосы из-под шапки косичками опускаются на жилистую побуревшую шею.
— Телегу смазать можно, — соглашается он. — Да ведь музыка… Едешь, а тут тебе будто радиво, — и он заливисто хохочет, мелко трясет плечами, довольный собой.
— Шел бы к нам сеяльщиком. Круглый день радио. От трактора особенно. Слушай да слушай…
Никифор хыкает и опять трясет плечами, словно Ксюшка сказала ему что-то нелепое. Прижимает вожжи локтем, достает кисет и ловко скручивает из газетной полоски цигарку. Затягиваясь, выпускает двумя длинными струями дым из носа и говорит рассудительно:
— Человек должон справлять работу, что душа просит. Чтоб кругом, значит, дух легкий, радостный шел. А так оно того… без проку обернется, — он всем корпусом поворачивается к Ксюшке и смотрит с любопытством, изучающе.
— Хитрый ты. Вон почему, оказывается, на стариковскую работу определился. Тебе пуды ворочать, а ты рыбку ловишь. Дух легкий… Выходит, коли меня поставили поварихой, а моя душа не хочет, так и толку не будет?..
Лошаденка плетется и по привычке постегивает себя хвостом. Густой махорочный дым долго висит над телегой. Цигарка у Никифора потрескивает и от глубокой затяжки занимается голубым огоньком. Он дует на пламя и, хмуря складчатые веки, говорит:
— Нет, деваха, не будет…
— Врешь ты, Сидоров, — обижается Ксюшка, — как пить дать врешь… У нас не коммунизм — душу твою во всем соблюдать.
— Хе-хе, девахонька… А как же ин того… в речах-то говорят: все, мол, для человека. Для меня, значит.
Ксюшка теряется: верно, говорят так. Напирает запальчиво и слепо:
— А если надо, тогда как? Как? — я спрашиваю… Ну, вот был ты трактористом… Хотя какой из тебя тракторист.
— А што?.. Я на финской участвовал. — обиженно и непонятно вдруг возражает Никифор. — И все справно было. Ноги вот только поморозил. Ну как есть мертвяками стали. С тех пор гуд в них сплошной, как тебе в столбах, ежели задувает особенно…