Выходили они друг за другом, пригибаясь под тяжестью отодвинутой полы, и не расстрелянные они были все, а живые…
И во сне он, Юра, всё беспокоился и никак не мог понять, не мог объяснить сам себе, за что же люди так страдали, если всё, даже лучшее в «перестройку-революцию» низвергнуто в прах. Поругано, отнято, поделено теперь по карманам этого тулупа и припрятано в его бездонных подкладках. Присвоено и переименовано. Ради чего люди жертвовали собой? «Не жалея здоровья и самой жизни», — ради того, как сказано в присяге? И только?
Он пытался объяснить им всем, что они не виновны, что не виновен и старик Евсеич, которому приказывали именем революционного закона исполнять… Но кто виновен, с кого именно спросить за всё, — он не знал и сам. И получалось так, что если и был героизм, если и была жертвенность — то теперь кто-то смог «обнулить» её и даже насмеяться над всем тем, что ставили люди во главу угла и целью своего существования… Не «жертвы», а исполнители, те, которым ставили задачу общего блага и счастья выше самой жизни на этой земле, они на деле и оказались жертвами. И всё обесценилось, но отчего… И это было непонятно, беспокоило, мучило и томило во сне как в больном бреду. И вдруг последним из-под тулупа, отодвигая точёную молью полу, вышел сам Евсеич. Он пригнулся и сложил руки на груди, как к потиру — причастник. Не старый, а молодой. Засмеялся страшно и белозубо, выхватил «ТТ» и нацелился в Юру, и, вздрогнув, он проснулся.
…Умер Фома Евсеич, и впрямь не дожив до зимы, тихим октябрьским утром. Вставало яркое солнце, темнело мокрое от инея по утрам крыльцо его заколоченного дома. Темнели под окнами гроздья рябины, налитые соком. С каждым днём все слышнее гомонили вороны за гумнами и летели мимо усадеб, крутя крыльями.
А весной молодая сирень зазеленела в его возглавии, зацветала ранним душистым цветом. Молодой, ладный по-солдатски паренёк в голубой рубахе приехал из далёкого областного города, положил букет полевых цветов на аляповатую серую плиту под красной звездой. Сидел, думал, зябко пожимал плечами, плакал, что ли, — не поймешь. Проходила мимо старушка, гнутая, неприветливая, в чёрном рваном фартуке, похожем на подрясник, в рваных голенастых кирзовых сапогах.
— Не надо плакать, — сказала она сердечно, — не надо… Это счастье — умереть в своём доме, там, где родился…
— Опасался он, что земля не примет…
— А приняла земля-то, ишь, как ладно лежит. Один, на отлёте. Как барин или король. Никто не мешает, привольно так-то ему. Свободней. Вот она и свобода. Здесь свобода. Люди ищут её, мучатся. А она здесь. Сама их ждёт. И ищет. «Придите ко мне все труждающиеся и обременённые, и Аз успокою вы…» Мудрено? — спросила она с чувством, пристально и не мигая, глядя на могильную плиту, молвила ещё: — И-и, милый, земля всех примет. Она, матушка, для всех ласкова.
И, перекрестившись, пошла шепча: «Господи, не суди нас по грехам нашим, а суди по милости Твоей…»
Шла, опиралась на клюку, крестилась.
И всё также на отшибе, на отвале, над горой села стояла Заозёрская церквушка с колоколенками… Со взлетающими дружно и при каждом испуге голубями.
Стояла церковь, как и могила Фомы Евсеича. Без креста.
Последние
Подвиг есть и в сраженьи,
Подвиг есть и в борьбе;
Высший подвиг в терпеньи,
Любви и мольбе.
А. С. Хомяков
Объект
Именно по безработице в стране, по опасению потерять и то место, которое занимал, я терпел вовсе не безоглядно «все тяготы и лишения» службы и ждал. Ждал, когда же вернётся былая уверенность и стабильность. И забота о служивом, и порядок в государственных делах. Постперестроечный советский мир рухнул. Я ждал с тоской и надеждой — даже и не перемены уже, а хотя бы возвращения старого оболганного социализма, пусть не во всём… Скорое окончание безыдейного и бессмысленного бытия, когда долларовая бумажка правит миром, было, казалось, так очевидно. «Девяностые на излёте». И разве один только я, мучительно и до последнего, ждал в доставшем меня безденежье и унижении возвращения «империи» СССР. Ждал и не дождался. Тысячи офицеров разделённой по живому на части страны ждали в ту пору, терпели нищету, настоящие гонения, унижение и развязную травлю армии, но не увольнялись. Подрабатывали преподаванием, разгрузкой вагонов, чтобы прокормить семью, пробавлялись, кто как и кто чем.
Усилием воли заставил однажды себя спохватиться и устыдиться перед прилавком какого-то третьеразрядного продмага — устыдиться того положения, до которого довёл себя и свою семью. Спохватился на мысли, что вот думаю и прикидываю: а стоит ли взять буханку хлеба и пакет молока, или можно дотянуть ещё несколько дней на чёрством хлебе и воде. И именно то, что я спохватился от этой мысли и ужаснулся ей, и, памятуя о том, что у меня немалая семья, не один я живу, а значит, и не вправе решать за всех, голодать ли им вместе со мной, ради моих надежд и опасений. Не сказано ли в Писании: «А кто о своих не печётся, тот хуже неверного». И питать, и кормить их, «своих», «паче, нежели свою плоть» — долг каждого. А затем уже — раздумья о стране, о будущем. И ненависть к «председателям по госимуществу», продажным, разложившим, растерзавшим страну, — и это тоже должно быть «потом». И презрение к партфункционерам, отдавшим победу партии, доверие народа — всё отдавшим очень легко, не за понюшку табака. И недоверие к ним — тоже потом, к тем из них, кто присягнул в поспешности новой власти, чикагским мальчикам и «первому президенту».
И всё ясней становилось, что ждать, в сущности, уже нечего. И понимали мы тогда, что вот и довели семьи свои до полной нищеты такой преданной службой-работой именно потому, что и опасение, и гордость сковали, точно цепями, способность действовать и мыслить… И нужно, как это ни высокопарно звучит, «идти вперёд с открытым забралом» и «приветствовать звоном щита» всё, пусть даже и гибель.
Именно такой строй мысли и толкнул в охрану. То, что я больше всего презирал в жизни, даже ненавидел, — и стало судьбой, настоящей профессией. И вот — охранник, да ещё и личный. И всё с той же самой оперативной кобурой под мышкой, в которой плотно зажат по-прежнему пистолет. Но теперь уже не «макар», а служебный ИЖ-71. Замена боевого ПМ на служебное оружие даже подчёркивала нравственное и физическое поражение.
И вот уже не узнаю сам себя: всё ли это я тот же, бывший тяжелоатлет, полутяж, мечтавший о карьере Юрия Власова, и именно я ли тот и есть «феномен», который должен укрощать и себя, и совесть свою всё тем же единственным убеждением, что и это тоже судьба. И эта охрана, она ведь только вдруг и кратковременно мгновенна, как жизнь-подёнка. Да и что постоянного вообще в этой жизни? Но что-то уже тогда подсказывало мне, что нет ничего более постоянного, чем временное…
Что-то говорила мне ещё тогда моя совесть. Напоминала, что многие даже боевые офицеры, мои товарищи, которые и рекомендовали меня на эту новую «службу», они тоже терпят. Вынужденно и временно (это тоже понятно). И едва ли не все вынуждены терпеть. «Терпилы». И «контора», будто бы и она, сама контора (комитет), терпит, вся под властью коммерсов. Она, конечно, выберется и овладеет ситуацией, а пока отсылает для охраны кадровых офицеров и прапорщиков вполне официально к влиятельным и богатым «представителям бизнес-элиты». Да и чины МВД мечтают о частнике, пусть и «авторитете», «законнике», лишь бы платил хорошо. Такое время: мутное, тревожное время девяностых.
В основном же ничего не изменилось, даже антураж в кабинетах начальников охраны тот же, что был и в кабинетах советской «конторы». На столе — обязательный бюст с кабинетным Феликсом Дзержинским на бюро, выполненным в меди, появился ещё фотопортрет «господина президента». Вот и всё. Да ещё здание «госслужбы» из пасмурного серо-грязного, с крашеными стенами, казённого и сурового вида, мрачно-дикого цвета, сменилось теперь для меня на частный фасад, на ярко освещённый «офис» с подсветками-цветами на розовом фасаде концерна, да вот ещё — на голубые ели, рассаженные вдоль забора и по периметру нового места «службы». Да евроремонт по последней моде. И, глядя на это превращение великой вчера ещё державы в Золушку, не мог уложить в голове: у государства вдруг не стало средств, государство стало нищенкой. Все средства перекочевали к бизнесменам. И сказано твёрдо: «Пересмотра приватизации не будет». Только вот в душе появились, свили гнездо мрачный неуют и дерзкое недовольство, которые и подсказывали, что дело ещё и в том, что каждый из нас с девяностых стал немного предателем и дезертиром, подчинившись вопиющей этой несправедливости. И каждый офицер причастен к этой торговле, этим сребреникам, этим тоске и нищете. И от таких мыслей становилось тошно и горько, и совестно.
И да, не оттого ли и здесь, в этих офисах, было непривычно, особенно вначале, и бело, и чисто, среди жёлтой яркости коридоров царства той «бизнесвумен», к которой меня привели и к которой я пришёл наниматься на службу. И платить тотчас обещали в десять раз больше, чем на госслужбе. Но служба ли ждала впереди на самом деле и в полном смысле слова? Или, быть может, ждала некая сделка, торговля будущим? И своим, и будущим детей и внуков… Где же это древнее, смешное теперь в своей архаике, то незыблемое офицерское, дворянское, российское, эта твердыня духа: «Сабля — государю, кровь — Отечеству, а честь — никому».
Внутренние упрёки забывались, запивались и заедались. И та ещё примета, что когда звенит в кармане, то разгибается спина, стала последним аргументом в выборе «за» и «против». Именно то, что теперь я стану получать в иной день больше, чем получал в ФСО за целый месяц, что смогу наконец-то смотреть в глаза домашним, оправдывало и обеляло в собственных глазах окончательно.
Итак, вот он, новый руководитель, генеральный директор, а на деле — малограмотная «чесотка», как именовала эту наглую бизнесвумен охрана, — «вип-персона», вечно создающая из ничего, на пустом месте, проблемы, которые с таким напряжением, подключая все старые знакомства и связи, используя подкуп и убеждения, вынуждена была решать эта самая наша наскоро составленная группа — «безопасность». Всё достоинство «вумен» в том лишь и состояло, что папа её — однопартиец и друг высокого, очень высокого ранга чиновника.