И вот этой зимой моя мечта о покое, о лесном снежном чертоге в глуши, об очарованной тишине в царстве-государстве, в своём «имении» на природе в старом родовом доме, о лыжах, да вот ещё и о тоскующей по моим рукам и пока ещё не собранной «Сайге» (даже и не пристрелянной) — о том ружье, которое покоилось в смешном самодельном сейфе на ножках, привинченных к полу, — эта мечта наконец-то отбыть в места моего счастливого детства начала сбываться. Становилась всё необратимей, болезненней, навязчивей. Я мечтал о родной деревушке под Рязанью, где прошло моё детство, где окончена была начальная школа.
Дом в две связи остался от бабушки. Сколько было связано с этим домом! Память всегда приукрашивает прошлое. И, засыпая, я видел цветные сны. Эта мечта-надежда выматывала до спазмов, до аритмии. Там, где-то далеко-далеко в прошлом, было всё ясно: и первая дружба, и первая любовь. И белые грибы, и купание. И вишня чёрной спелости сортов — «Владимирская» и алая — «Тургеневская», и заводь с рачьими норами в родниковой речке среди ядовито-жёлтых кувшинок. Сквозная, прозрачная до косточек смородина — всё это было там, в дальнем детстве, в той стране-стороне, где пригнулась к земле от тяжести ягод и дождей вишня, чёрная, гибкая, с выкипевшей янтарной смолой на чёрных стволах. И там же, в детстве, остались навсегда и корзины белых грибов, радостно собранных, и сказочный уловов рыбалка со щуками и вьюнами. И как забыть всё это?
Это было нечто подобное той аритмии-ностальгии, которая за три месяца вымотала меня когда-то в Германии, в Висбадене, куда (по местам Достоевского и по местам отдыха русских князей) я по случаю отправился по предложению Гёте-Института и языковых курсов… И на третьем месяце сбежал из этого кукольного чистенького и самодовольного городка: так заболел я тогда тоской по родине, по семье.
Богом определено каждому родиться именно там, где суждено и сгодиться. И тот, кто уезжает, нарушает Божье установление. И чем дальше он уезжает от места своего рождения, тем в большей степени принуждён будет носить в сердце тоску по неисполненному о нём замыслу Творца. И вот такая же внезапная и острая боль-кручина стала всё чаще терзать, изводить и тормошить, мучительно донимать… А как там, в деревне?
Деревня, в которой никого теперь уже не осталось: бабка с дедом давным-давно покинули этот мир, — деревня эта казалась теперь самым реальным, подлинным местом, именно и только тем местом, где имело смысл жить. Жизнь важна не ради самой только жизни — жизни растительной или животной, жизни-подарка. Жизни, «данной нам в ощущении», в осязании, запахах и в замкнутой системе «раздражение — реакция». А важна и необходима именно ради того процесса жизни, кипения её и переживаний, в которых созреваешь к Небу.
Именно так мне думалось. И именно так зрела и оживляла меня примером своим вишня в вишнёвых прохладных садах: не только ради чёрной спелости, а и ради той радости, которую поселяет она в сердце человеческое. Как радуют и ландыш, и подорожник. Именно так выспевали огромные боровики и бросали споры, и продолжались, и длились в этом сплетении своих корневых систем в единстве с деревом, с травой-муравой, с ежевичником, — и в этом симбиозе солнечного бытия земли и неба тоже был великий Замысел о человеке. Именно так начертано было жить и мне, выполнить свою обязанность там, на родине, в деревне. И те, кто бежал в затхлые города, пусть даже и по весьма веским на то основаниям, казались противниками Замысла о себе. И хоть я по-прежнему с иронией называл деревеньку барским своим имением, всё же и в шутке этой таилась такая бездна здоровой солнечной печали, той, что и не высказать.
То и дело в быстром сне проносились в живой памяти давние кряжистые, разодранные повдоль невероятной силой жизни великолепные вязы и тополя в снегу. И тальниковая речка в распадке, и ракита, и ива в три обхвата над прудом. И черёмуха в цвету, распростёртая, как снежная простыня, бьющаяся от ветра в низинах. Виделся внутреннему взору стрижовый глинистый бережок, крутой, точно срубленный огромным топором, страшным ударом. Земляной, изрытый непогодой и палыми, с вывороченными корнями вековечными соснами луг, и речные распадки со стрижиными норами-гнёздами в жёлтых суглинистых недалёких оврагах. А у речки — палисад школы с пеньком-обрубком, торчащим вечным укором директору школы и ветеринару. Ветеринар по пьянке спилил на пару с плотником Алёшкой огромную красную рябину у школьного крыльца. «От неё только мусор, тут и паутина летит. Да гусеницы и бабочки», — мотивировали оба свой подвиг со спиливанием и порубкой рябины. Мы же, ребятишки, так жалели эту курчавую густую величественную, как осенний пожар, рябину, так грустили о ней. И непонятно было нам, что такое гусеница-тут, и куда он идёт, этот тут, и откуда этот тутовый шелкопряд у нас, в срединной равнине русской. Этого, по правде, и сегодня невозможно понять: Россия же, не Китай.
Итак, два неиспользованных отпуска потрясали возможностями и той несказанной обещанной прелестью одиночества, творчества, перекладывания записок с места на место в той живительной задумчивости, которая облагораживает душу и оживляет думы самые сокровенные. А пока ежедневно мучила до этого отпуска столица с её рампами афиш, с витринами хрустальнейшими «баккара», хрусталя, подсветок и прочей мишурой, такая привлекательная для «Объекта» и такая придурковатая бессмыслица для меня, с бессчётным размахом этих ярких щитов и плакатов. С отвратительно и ослепительно бегающими огнями вперёд и назад, и куда-то вверх, ввысь, к дьявольской матери, с улетающими огнями казино, с размазанными по снегу блёстками мёрзлых луж от засыпанных солью дорог, с сумасшедшей и какой-то павлиньей гордостью и при всём этом тусклой и особенной в эту сиротскую зиму навязчивостью. И вдруг — с пронзительной и окончательно страшной тоской, с предчувствием инфернальной тысячелетней бездны для всех и общего ощущения этого падения в общую пропасть.
Придерживая локтем служебный пугач в оперативной кобуре, выбрался на Тверской бульвар из вновь купленного автомобиля вместо угнанной машины — и вдруг ошалел от всей той сутолоки, от несмолкающего, какого-то похожего на шум морского прибоя шквала звуков, терзающего машинного воя, летящих ошмётков грязного снега, вони газа и бензина от ползущих сквозь пробки машин с включёнными фарами. Неукротимо несущихся вперёд с включёнными огнями, как трансмиссия. Опекушинский Пушкин грустно смотрел под ноги, стыдливо и покаянно в снежной своей ермолке… Именно в этот миг я твёрдо решил: в деревню. С сугробами. С зайцами-русаками. Кроме того, мой новый начальник в последние дни вовсе не внушал доверия. Даже напротив, внушал опасения на будущее. И что-то внутренне говорило, обещало мне новые события-перемены. Что-то предупреждало, что он — из того именно типа людей, которые, наподобие гончих, не оглядываясь, идут по раз и навсегда выбранному ими следу, ничего не видя и не слыша вокруг. И добиваются своих задач вне зависимости от нравственных устоев и систем. Они вне координат общества. Они вытаптывают поляны, в том числе и земляничные, не считаются с другими в этой жизни. И вот этот Валентин Валентинович Карнаухий как-то, на беду, попал в доверие «Объекта». Прочно присел в её кабинете. И весьма основательно занялся делами, которые далеки были от безопасности.
Я вошёл с рапортом к «Объекту». На столе стояла бутылка открытого «Хеннесси» и лежал шоколад. Прочитав со вниманием мой рапорт, он посоветовал:
— Зачем же так сразу — расчёт. Всё образуется.
— «Когда образуется всё, то и незачем жить», — процитировал я, зная то болезненное обожание нашей бизнесвумен некой поэтессы и её бывшего друга и мужа, которого она ставила выше Пушкина, — диссидентских стишат и кручёных поэтических кружев, которые и впрямь так легко спутать с истинной поэзией.
Он не понял, но она поняла и слегка кивнула. Он опять усмехнулся и вопросительно поглядел с поволокой в глаза «Объекту». «Объект» опять сочувственно слегка кивнула головой и напомнила мне фамилию поэта, строчки из которого так цепко удержала моя память.
— Вот-вот… Отдохните и решите сами, — сказала она. — К вам по части охраны и доставки кэша у меня претензий нет и никогда не было.
Уже за дверями я подумал, что Валентин идёт по следу верно. И след Карнаухим выбран безошибочно. «Дичь» не уйдёт от него. «Объект» уже в хватких лапах и совершенно очарована им, как это бывало очень часто, всегда бывало с ней. Она легко очаровывалась новым. И эта влюблённость будет длиться месяц или даже два, смотря по обстоятельствам. А если в такой короткий срок он уже сумел настойчиво влезть в «субъективные отношения» и, по существу, даже в управление фирмой, на этот раз двухмесячный период может продлиться и три месяца, и полгода. И тогда эта мысль: исчезнуть, испариться на месяц, два, три, а быть может, и совсем лечь на дно, на снег, под снег, закопаться, как те сектанты когда-то в Погановке под Пермью закопались в землю, ожидая конца света, — эта мечта и здесь открывала и подтверждала какую-то сермяжную подлинность и своевременность жаркой моей мечты — уехать.
Известно, что и животные, и сумасшедшие необычайно остро и ясно чувствуют надвигающуюся на них опасность, чувствуют трагедию и бунт стихий, возникающие отдалённо тайфуны или тайные и дальние признаки землетрясения. Этот факт давно установлен и в психиатрии имеет свой термин.
И вот я уже в поезде. Ехать далеко, за Рязань, не доезжая Тамбова. Моя тихая заводь — на границе с Тамбовской областью. Поезд идёт и останавливается, как ему вздумается, кланяется каждому столбу, каждому полустанку, но это уже не раздражает, а даже успокаивает. Каждое новое движение от любого полустанка радует, наполняет душу тишиной, торжественным и весёлым ожиданием. Бесконечно думается, когда глядишь на эти белёсые дальние поля с голыми лозинами, похожими на розги, торчащие из-под снега наружу и вверх, на завьюженные теперь горелые болота с сухими и тоже обгорелыми берёзами без вершин. Думается о прожитом. О смысле пережитого…