Двое на всей земле — страница 15 из 35

Другие подшучивают над «этакой конспирологией». А живые, выжившие дети в большинстве несчастны. Миллионы брошенных детишек по России. И до того уже дошло дело: твердят, что русских, скорчевавших великой ценой, страшной ценой в двадцать миллионов жизней фашизм, объявляют теперь газетные звонари и нас самих фашистами. А в Германии, где я побывал, на столбах до самого Рейхстага висят обращения: «Немцы!..» И никто не смеет сорвать эти обращения. А ну-ка я напишу и налеплю в Москве нечто подобное на столбы: «Русские!..» и т. д. Не найдут ли меня, не привлекут ли по 282-й? Не смешно, не глупо, а страшно до скорби. Уехал, а не чувствую радости, творчество, о котором мечтал, разочаровывает. Помнится, однажды под Новый год вышел пройтись. Кругом салюты из-за шестиметровых заборов, из усадеб и коттеджей «новых русских». Озаряют небо. Шёл да и шёл, а у станции эти салюты тысячедолларовые осветили три контейнера, а в них — и дети, и собаки подъедают объедки. И это Новый год! Детишки замерли. И то ли в испуге, то ли в восхищении задрали чумазые лица, смотрят на огненные букеты в чёрном небе, фейерверки стреляющие, трескучие, мерцающие… И везде при том некие правозащитники долдонят о свободе, созидании в России. О демократических традициях, и все — о создании демократического пространства и неприкосновенности частной собственности — все об одном, все о том же. Но откуда взялась она, эта собственность, ставшая вдруг неприкосновенной? Почему она не была неприкосновенной четверть века назад? Почему укравший кричит теперь, что он, именно он один украл вовремя и по праву, а другим у него украсть прав нет. Или не мои старики, не мои ли родители создавали, поднимали, возводили её, эту собственность? Да и саму страну после войны — не люди ли поднимали и подняли? И не эти ли деревенские старики, у которых чуть душа жива: Акулина, Елизавета, Кузьма, — не они ли кормили страну? И вот она, эта страна, и они — вновь чёрная кость?! И лишь редкие — один процент — стали избранными, костью белой, виннерами среди лузеров. Самим дьяволом эта «белая» кость вызолочена. Мчится теперь эта кость в Давос или Куршевель с малолетними девочками для развлечений. А где же теперь СССР, или и наша Русь, Россия, кондовая, странноприимная, сердобольная Русь, кончилась навсегда? Русь Есенина, Папанина, Гагарина — где она? Не замечают даже, что измарала себя и сама эта нерусская кость. И позорит она теперь страну. И не только, и не одних только русских. Где же тут справедливость, где же, кажется, тут Правда? Насмотрелся — всего и не выскажешь. Зубы сточил, скрипя ими, на безумства глядя. Не могу больше. И вот ездит эта чёрная позлащённая вороватая кость по столице, а я кусаю губы в кровь и не понимаю, как же можно терпеть всё это, не видеть? Тошно и стыдно. И сияет-сверкает огнями среди бедствия народного и разрухи эта странная, ложная бутафория, «лжеэлита». Бред какой-то. Я замолчал, а от Неё пришёл беззвучный ответ. Потерпи. Ты душу береги, об этом, главном, прежде всего и думай. Одежды Её темнели, как бы наливаясь всё гуще кровью. И почудилось: Младенец на руках встрепенулся, показал пяточку, удивлённо оглянулся на меня. И тут я вдруг почувствовал себя, ощутил свои руки-ноги и всё существо своё. Странно согрелся среди промёрзшей насквозь избы, при погасшей печке. Вовремя очнулся от угара печи, от дымного яда совсем уже остывших дров. Чудом было и то, что в только что заиндевелой избе стало так сухо, тепло и уютно. Волшебно, восхитительно. Так вспыхнула огнями и заиграла икона Богородицы в углу, и всё озарилось вокруг Неё». Сами собой разгорались дрова в чреве печи, бросили золотые отсветы огней на иконы. Чувствуя слабость и головную боль и теперь уже понимая, что я счастливо избежал какого-то страшного удара от угарной грубки (и, быть может, даже чего-то самого страшного для неподготовленной души), я сел на кровать. Стараясь вспомнить сон, весь, до мельчайших, самых дорогих подробностей. Весь великий и таинственный разговор, и чувства радости, тревоги и тихой сокровенной тайны не отпускали меня до самого утра.

Сквозь мёрзлые, с наледью, стёкла окон сочился слабый робкий рассвет. Ветки яблонь и вишенника не качались, в трубе не выл ветер, и снегом не несло. Я прошёл в кухню — в умывальнике звенело льдом, сверху под крышкой плавало тонкое намёрзшее битое стекло льда. В вёдрах на широкой лавке-конике застыла вода, затянулась тонкой прозрачной слюдой; и мучительно было умываться ледяной водой перед умывальником над лоханью.

Как выжили в эту ночь старики? Все ли живы?

В багровом тревожном зареве, как в пожаре, вставало кроваво-розовое холодное солнце. Сквозь разрисованные мёрзлые стёкла проникал-пробивался ранний бледно-розовый свет, и на стёклах играли в этом таинственном свете замысловатые рисунки Деда Мороза. Я надел валенки, полушубок, шапку и вышел на улицу, чтобы полюбоваться этим погожим утром, освежиться им, таким долгожданным и красочным — первым за всю святочную непогожую неделю.

Как только я открыл сенную дверь, вышел на крыльцо, в глазах зарябило от яркого жёлто-розового света, нежной, свекольно подкрашенной белизны сугробов, подступавших к самому крыльцу, к окнам избы. Занесённое подворье, глухо похороненные под снегом сад, огород, улица — всё в снежном белом безмолвии, и бело-розовые кораллы деревьев в саду немо и волшебно замерли, словно ожидали чего-то, какого-то явления, ведомого только им. Неслышно и беззвучно опадал иней…

Вытащив из сенцев старые охотничьи лыжи, легко надев их, без палок я скорым шагом шёл, испытывая какую-то странную и непонятную печаль, опасение за жизнь стариков. Я направился к ним мимо оледенелых яблонь, в ветвях которых порхали серебряной пылью мельчайшие снежинки. Вышел на улицу — ни единого следа, ни звука, ни признака жизни никто не смог бы здесь отыскать даже самым пристальным взглядом, уловить чутким ухом.

Под лыжами повизгивал снег, и за огородами, обвалившимися дворами, крытыми ржавой жестью и шифером, — море снежных полей, полное безмолвие, как будто на необитаемом острове стояли брошенные избы, забытые Богом и людьми. Лыжи легко скользили по свежему насту, и от морозной свежести перехватывало дыхание.

В середине улицы — если только можно назвать улицей два порядка развалившихся изб — белело меньше высоких заносов, и идти было легче вдоль электролинии с косо стоявшими столбами. Низко висящие провода сверкали на солнце, и мне вспомнилась родная деревня в пору моего детства и юности. Когда-то, кажется, совсем недавно, избы стояли двумя ровными порядками, в середине — правление колхоза в рубленой избе, в одной связи, а в другой — магазин; на отлёте, в молодом саду, на краю кустарника, присела на фасад школа — тоже рубленая, серая под щепой, с одной классной комнатой. Через коридор от класса — комната для учительницы. И в школе, и в правлении, и в избах угарно топились печи, кипела суетная жизнь, родственная избам, калошам, соломенным крышам далёкого прошлого. И верилось, что когда-то в избах вместо электричества жгли лучины, звенел медный колокольчик, объявляя начало урока или перемены.


«Милая моя родина…»


В святочные морозные ночи, когда стояли трескучие морозы, как вчера, как и полвека назад, — словно бы крякали от стужи углы рубленых изб, а в кухни, в пристройки, в приделки и загородки из хлевов приносили в избу поросят-молочников, телят, ягнят, с квохтаньем гнали под печь кур, в угарных горницах, в чаду, в суете, вони — к матице за кольцо подвязывали зыбки на скрипучих верёвках. И качали младенцев. И до глубокой ночи кипела эта «жисть», «растуды её туды…», суетливый бранчливый быт, не изменившийся и в наши ультрасовременные дни, разве только электрическими лампочками, да вот ещё лапти сошли на нет. А люди — какими были, такими и остались.

Лапти плели кочедыками старики — любители лапотного ремесла. И совсем незабываемо такое же солнечное зимнее утро, когда я увидел своего однокашника в лаптях — не по нужде, а так, для форса. Кинулся я к своему деду за лаптями, хотя и не было по большому счёту в них нужды. И добился-таки своего, не без помощи бабки. «Босяк! — приказывала бабка деду. — Ай тебе внука не жалко? Долго ли сплести-то? Лыки я замочу, а ты сплети. Вот курил бы он и сидел бы на кровати, аки эмирский бухар какой. Да ты слышишь, ай нет?» Так я выплакал лапти, какая радость!

А ещё клопы. Самые живучие насекомые, неистребимые и, как говорил мой дед, «несказамые», — он ненавидел их всем существом. Глубокой ночью, когда в душных избах спали мужики, бабы, дети, поросята, ягнята, телята, — спали все и вся, дед вдруг начинал возиться, поднимал меня, кипятил воду на плите грубки, сгребал в кучу матрац, одеяла и начинал плескать во все щели кипятком из ковша, ворча и ругаясь, вспоминая какое-то хорошее средство, которое не переводилось даже в фашистском плену, от этой нечисти.

— Паразиты… — ругался дед.

А распаляясь, материл и наших отечественных учёных, которые и Гагарина в космос запускают, а всё не могут выдумать что-нибудь позабористее от этой нечисти, от этой заразы. Потом добирался до самого высокого начальства, придумавшего колхозы и «всю эту бытьё», растак его так. Как будто до колхозов не было ни клопов, ни тараканов, ни вшей, а «жисть» была раем земным, я именно так тогда и понимал деда.

Бранился дед с памятными «военнопленными» словами, фразеологизмами, похожими на заклинания, от комбинаций которых и ярости деда я, по малости своей, робел и цепенел, а он с ещё большим азартом гонял клопов, долго и с особым усердием. Зная заранее, что занятие это бесполезное и часа через два-три, как только в щелях высохнет вода, клопы и тараканы появятся вновь… — он это знал, но жажда мести неукротимо владела им. Бабка слезала с печи, приоткрывала дверь в горницу, выглядывала и стоном стонала: «Ой, ой! Все шпалеры, картинки оборвал на стене, всё залил, угол и стену сгноил, окаянный, доходяга!» И дед злобно, как будто клопов развела бабка, зачерпывал ковш кипятка, рычал с дикостью затравленного зверя: «Цыц, сейчас и тебя ошпарю!» Бабку как ветром сдувало.