Любуясь солнечным светом, порхающими снежинками с высоких тополей, шагал я, часто останавливаясь перед избами с заколоченными окнами, занесёнными пепелищами, дворами с провалившимися крышами, рухнувшими наземь, внутрь сруба. Вспоминались в лицах жители, умершие и сбежавшие, их уличные и подлинные фамилии, броские, отражавшие ту или иную черту характера, на удивление меткие, дошедшие из глубин времён: Скородумовы, Кривокорытовы, Липилкины, Чернобровкины — это «уличные», как бы записные, свои. А прозвища — ещё оригинальнее, прилипчивей: Конфетра, Копейка, Гундоска, Клебяшка, Красота. А у мужской половины — Острая Макушка, Ноги Поперёк Дороги, Потри В Коленках, Сморчок, Скворец.
А вот прямо передо мной за высокими полусгнившими тополями — остатки догнивающей избы в две связи, отчасти растасканной на дрова, давно умершего кузнеца по прозвищу «А Хлеб». Он ясно и живо вспомнился мне: маленького росточка, с длинными и острыми рыжими усами, в дырявых валенках или разбитых сапогах. Походя, часто останавливался перед нашей избой, курил с дедом, и, когда уходил в свою кузницу, дед, глядя ему вослед, тихо говорил, как бы самому себе: «Усы — как у тракана».
А Хлеб, он же дядя Андрей, с его многочисленным семейством, всю жизнь проработал за палочки, за трудодни. В кузнице он работал вместе с супругой, тучной и всегда весёлой. С ней, как шутил сам, навострил, наклепал семерых детей, после его смерти разбежавшихся по городам. Тогда селянам было трудно, мучительно-голодно. Но деревня жила и боролась, теперь в этих снежных омётах, кажется, невозможно существование даже и самого духа русского. Все поля, засеваемые тогда гречей, подсолнечником, луком, картошкой, рожью, — всё заросло не то что бурьяном, а уже и березняком невообразимой густоты, так что отсюда, из деревни, поле похоже на занесенное снегом каменистое предгорье — так ровно и сумеречно лёг снег на березняки…
Дед рассказывал, что в те голодные времена, когда дядю Андрея звали работать в кузницу, он всегда спрашивал одно и то же: «А хлеб?» Очевидно, колом в голове кузнеца стоял этот вопрос, с языка не сходил. Так и прозвали его — А Хлеб.
— Ох уж тот хлеб! — невольно вырвалось у меня, когда я с отчаянной скорбью отвернулся от избы дяди Андрея, сроду не евшего хлеба вдосталь.
А теперь я и сам сидел без хлеба, и всё из-за непогоды, снежных заносов. Не так-то просто прорваться в центральную усадьбу, в сельмаг. Не возят сюда хлеб, да и нескоро привезут. Не принято в снежной России сегодня пробиваться на санях, не поедут — кинь на кон даже саму жизнь человеческую, душу, которая дороже целого мира. Раньше, в детстве моём, сани были одной из первых радостей: сани тракторные, сани в упряжь, санки-салазки, сани-розвальни, рохли и самогнутые… — стали анахронизмом. Давненько я не видывал саней по моей губернии, что тут скрывать. Забыто санное ремесло, как и множество других ремёсел.
Хлеб для России — нечто большее, чем просто хлеб. Какая-то мистическая тайна связывает нас и с иным хлебом, этим «телом Христа, за нас ломимым». А как же обходятся месяцами без хлеба и даже без просфоры Акулина, Елизавета, Кузьма?
Хлеб, помнится, в детстве моём привозили в деревню на старой телеге, в ларе. Ларь огненно нагревался под солнцем. В этом металлическом коробе под замком он как бы ещё допекался, доходил до кондиции по дороге из пекарни. И вот в избах громко, радостно, суетливо-поспешно хватали мешки, считали деньги, вскрикивали, передавая соседям: «Хлеб привезли». Этот ларь с горячим под солнцем хлебом, дымящимся на поддонах, которые хромой хлебовоз так небрежно и грациозно вытаскивал гнутой кочергой из горячей тьмы короба-ларя металлического, из тёмного жаркого схрона на свет Божий, — этот хлеб, кроме всего, что сулил он: сытость под кружку молока или мёда, — был всё-таки не просто хлебом, а неким смыслом жизни, символом заботы о людях, о деревне, мостом отсюда — в центральную, в район. Хлеб везут — значит, помнят, думают.
Всякий раз, летом или зимой, осенью или весной, всегда и любого при виде этой единственной улицы одолеют самые мрачные мысли. Кажется, что по Выселкам прошёл мор, голод или чума. И кажутся пророческими в далёком детстве слышанные, а теперь пришедшие на память причитания нищей старухи. Она сидела на паперти и поминутно встряхивала огромной алюминиевой кружкой с милостыней. Кружка угрожающе гремела мелочью в подтверждение грозных слов старухи: «Будут глады и моры, и будет Всемирный потоп…»
И почему-то до содрогания живо представилась мне эта старуха, слепая, гнутая, с высоким, рогатым, как у колдуньи, батожком. Где это было? Ах, да! На святом колодце в селе Кошебеево. Бабка таскала меня туда на двунадесятые праздники за святой водой. И ещё на какой-то праздник, который она называла «девятой пятницей», считая, верно, от Пасхи. Там, в Кошебеево, все ветки вётел вдоль источника были усыпаны навязанными белыми тряпочками, косынками. Народу — огромное множество. Все чаяли исцеления, достатка, работы. «Гляди-гляди, ягодка, — твердила мне бабка, — загляни на дно колодизя… Видишь ли что?» Я взглянул и отшатнулся: огромный крест с золотым отблеском лежал на дне. И потом я долго присматривался, не привязан ли этот крест где-нибудь сверху, не отблеск ли это, не тень ли подлинного, ловко припрятанного креста над криницей.
Ах, Бог с ней, со старухой! В такое-то весёлое, несказанно солнечное утро, первое за всю святочную неделю. И в такой красоте, радости и живом порхании снежинок, в этой сказочной быстроте, скачущей за мной собственной тенью, серым зайцем скачущей по сугробам, яблоням и пенькам, по голым стволам вишен, — вдруг настиг голос слепой старухи из прошлого. Звякнув внушительно кружкой, она закончила речитатив плакальщицы: «И земной шар повернётся, как больной в постели, и моря станут континентами».
Я остановился, закурил сосредоточенно и с каким-то редким удовольствием посмотрел на снежное море полей за березняками, за огородами, на сияющее в морозной дымке мелколесье — с детства родное, незабываемое. Хотелось тотчас вернуться, взять ружьё и до вечера бродить по этому лесочку, вспомнить-отыскать все грибные места, поляны с черникой, малиной, встретиться с детством, которое у каждого — Божий дар.
Кузьма Лукич
Справа, далеко за лесом, с северо-восточной стороны чернело тучами, вновь угрожало снежной вьюгой, а ближе и над Выселками стояли редкие высокие, пронзённые солнцем, слоистые, курчавые кучевые редкие облака.
Взяв за правило каждый день наведывать стариков, я хотел было заехать к Акулине, но метрах в двадцати увидал деда Кузьму. Он расчищал дорожку к своему крылечку. Я подошёл, поздоровался.
— Чтой-то, малый, невесёлый у тебя вид, — заключил дед, свёртывая козью ножку. — Ай плохо спалось?
— Плохо спал. В полночь топил трубку, так, верно, рано закрыл отдушину, угорел.
— Я тебе хрен дам, тёркой натрёшь, самое что ни на есть лучшее средство от угара. Завтракал?
— Нет, не хочу. Да и нечем. Ни хлеба, ни сухарей. Придётся ехать в Дубровино, в сельмаг.
— Вместе поедем. Бог даст, доберёмся.
Дед Кузьма поставил лопату возле крыльца, долго и надсадно кашлял. Колодец, улицу занесло глубокими непроходимыми снегами. Против друг друга в два порядка стояли избы с заколоченными окнами, и мне вновь вспомнились деревенские жители, я сказал деду:
— Когда-то сорок два двора стояли в наших Выселках, а теперь пусто, как мор прошёл.
— Сорок пять изб было перед войной, — поправил меня дед Кузьма, — теперь — конец. Председатель так и сказал: как помрём мы, обе старухи и я — «святая троица», бульдозером снесёт, с землёй сравняет. Быльём зарастёт деревня. Мы и сейчас им, начальству-то, как бельмо в глазу, донимаем их: надо то, надо сё. Хлеб, спички просим везти. Самим-то трудно добираться до сельмага. А у них свои дела, не до нас. Я как-то осенью зашёл к председателю колхоза, да, видно, в неугожий час попал. Он вытаращил на меня глаза, аж поджилки затряслись: «Ты зачем явился, киник! Вон отсюда!» Вот гад-то ползучий! Как печи новые в колхозных банях, двор надо делать — сам ко мне с бутылкой, бригаду мужиков наряжает под руководством моим… А тут — «киник». Обзывает. А кто это такой, киник, ты, малый, не знаешь случаем? Нет? Верно, плохо одеваюсь, лапти на моих ногах… Эх, и заело меня тогда, ведь это он при конторских этак меня покрыл. Уж лучше б матом, там хоть всё понятней, а то — «киник»! А я ему: «Я киник, а ты — кашепьян!» Даже слушать он меня не захотел. «Вон отсюда!». Орать только и умеет, больше ничего.
— Что за кашепьян? — сдерживая смех, спросил я деда.
— А прозвали его так. Рыбалку больно любит. Постоянно живёт в городе, из Сонино приезжает руководить. На своём месте в конторе его трудно поймать. Всё лето с друзьями на реке, рыбу ловят да пьют. Рыбы, известно дело, давно уже нет, так они с друзьями кашу варят с выпивкой. Кашу вместо ухи. Их тут, этих предколхозов, меняют, как цыгане лошадей. И всё не наших, а городских присылают, кашепьянов. И этого скоро снимут. Чего гогочешь-то? Хм… Верно говорю… Кашепьяне… На безрыбье и каша — рыба, если с бутылкой-то… Да чего ты, малый, смеёшься всё? Смешно ему, глянь-ко…
И нехорошо как будто смеяться, но не мог я сдержаться никак, а дед завёлся, трудно остановить:
— Приедет, попросит меня печи класть… Они все любители теперь ба-альшие до бань стали. Ба-альшие любители… И ты знаешь, даже в райцентре, в Дубровино — тоже, пишут на бане по-иностранному «Вип» да этих водят туда, девок молодых. Придёт-придёт. А то всё с бутылкой да с колбаской, всё Кузьма Лукич да Кузьма Лукич… До ручки колхоз добили, всё пропили, гады ползучие. Реку отравили, а теперь на рыбалке вместо ухи — кашу варят да жрут.
— Как отравили?
— Да очень просто: удобрения отыскали какие-то в силосной яме, а удобрения там со времён застоя, тысяча лет в обед. Азотистые, что ли, или селитра. Им теперь наплевать. Спросу-то нет. Теперь эта самая, как её… ну, президент всё повторяет… Она самая, вертикаль власти. Не с кого, то есть, спрашивать. Что хочу, то ворочу… Ну, эти и обрадовались, и давай сеять удобрения по-дурному. Дождиками смывало удобрения в реку, берега облысели. Трава, мать-и-мачеха, и та не растёт. Ядом пески пропитались. А и сеяли-то пьяные трактористы… Потом-то спохватили