сь. Тут приезжали, разбирались, сыр-бор был, да какой! Ну, да ладно, всего не перескажешь. Было да быльём поросло. Будем думать, как дальше доживать тут, в этих Выселках.
— До колхозов, говорят, лучше жили, до коллективизации.
— Лучше, конечно, — отвечал дед. — Но тоже не все. Кто не ленился, не пьянствовал, мужицкая сила в избе была, да лошадёнки, да скотинка водилась… Те жили хорошо. Землю по едокам давали. Клинья свои были, загонами назывались. Да и то из лаптей не вылезали, обувку-одёвку жалели, как глаз, берегли. Но хлеб был, не голодовали до самых колхозов, до тридцать третьего года. А потом согнали в колхоз гуртом, а тут и тридцать второй, тридцать третий — два года засуха. Эх, и голод лютовал! Людоедство даже! Не у нас, правда, не в Выселках, а было, разговор ходил, помню… Меня как-то Бог миловал, вовремя убежал из колхоза.
— А до революции хорошо жили? Помню бабкину пригудку: «Был царь Николашка — была лапша и кашка». Или: «Был Николашка-дурачок, при нём хлеб стоил пятачок, а потом — республика, хлеб по двадцать рубликов».
— Ну, я тогда пацаном был, плохо помню. Но тоже не мёдом пахла жизнь. Тоже — лапти, щи, картошка, капуста. Кашка да лапша по праздникам. А в простые дни — не у всех. Отец твоей бабки, помню, имел маслобойку. Масло били из конопли, льна. Шли и ехали к ним, а за маслобойку платили. Мужиков было трое, плотники хорошие. Как осень — убрались дома, пошли на отхожий промысел, глядишь, к зиме-то и денежки, и обновки себе, бабам и детишкам. Шабашники, как сейчас говорят. Да и теперь так-то: кто ловок да смел, тот дважды съел. Словом, ничего не изменилось. Трактора да автомашины, да вон — эти косые столбы, электричество, а люди и не изменились, ни умом, ни сердцем. Если бы хорошо все жили, не поднялись бы на царя, на помещиков. Как было, так и будет: кому высоко летать, а кому дерьмо клевать… Ну, да ладно, завтракать будем или в обход пойдём?
— Надо в обход идти, а потом завтракать будем, — ответил я, помогая деду закончить с расчисткой дорожки от снега.
Последние
С северо-востока всё ближе и ближе подступали мрачные тучи, смелее потянули порывы ветра. Расчистив дорожки, мы пошли в обход, как все три прошлых морозных дня, заходили сначала к бабке Лизе, потом все вместе — к хворой Акулине, там и завтракали вскладчину, собрав все припасы.
Обе бабки — Акулина и Елизавета — одинокие старушки. У Елизаветы где-то далеко жила сестра, но давно не приезжала и писем не писала. Акулина, по её словам, в девках осталась из-за какой-то женской болезни. Теперь же целый букет, а вернее, махровый веник болезней донимал бабку. С трудом она вставала, ходила по избе под руки. Из горницы в кухню добиралась с час.
Мы шли по свежему глубокому снегу: я впереди на лыжах, а дед Кузьма — сзади, еле-еле шагал, высоко поднимая валенки, закрываясь воротником полушубка от ветра. Бабка Лиза уже расчистила снег, узкая тропинка вела нас к косому крылечку с низким козырьком. Дед Кузьма постучал в окно, крикнул:
— Лизавета, живая?
Бабка Лиза вышла, на ходу застёгивая «сачок» — старинное, модное когда-то плюшевое полупальто, — в серой тёплой шали и валенках. Маленькая росточком, чистенькая, седые волосы выбивались из-под шали; она то и дело лёгким движением заправляла пряди под шаль. Акулинина изба стояла через дорогу, окно в окно. Я пробил лыжню, оглянулся: старики шли под руку, о чём-то говорили, показывая на чёрные тучи. Возле крыльца Акулины стояла деревянная лопата из фанеры. Начали по очереди откапывать от снега Акулину.
— О Господи, хоть бы ноне не мело, — взмолилась бабка Лиза. — Снег убирать не поспеваем, рук не хватает, а к вечеру, похоже, снова понесёт…
Дед Кузьма, вытирая тряпицей мокрое лицо, ответил:
— Снег-то что, вот хлеб весь вышел, спички кончились… Ноне сходить бы в сельмаг, да ведь пометёт, как вчера, света белого не увидишь, не доползти до сельмага. Ишь как чернеет, солнце закрыло. Я с утра чувствовал — суставы болели.
Разговоры о хлебе, о болезнях и болях в ногах, в пояснице велись всякий раз, когда мы убирали снег или собирались вместе. Избу Акулины занесло до окон. Два маленьких окошка подслеповато из-под занесённых наличников глядели в улицу. Толсто заледенели стёкла. Крыша, крытая соломой, а сверху ещё слоем толя, так низко висела над завалинкой, что чувствовалось: вот-вот рухнет вместе с трубой и снегом.
По небу плыли крупные тучи, ветром косо несло редкие снежинки. За огородами и в снежных полях стояла зыбкая серая мгла. В вершинах голых тополей работал верховой порывистый ветер, и уже стало ясно, что если не после обеда, то к вечеру вновь понесёт вьюгой. Откопав снег и расчистив крыльцо, мы с трудом отворили косую, осевшую на доски порога дверь. В сенцы намело снежной пылью, а избяная дверь так примёрзла, что с трудом открылась. Бабка Акулина лежала на печи в валенках, телогрейке и под лоскутным одеялом, засаленным до блеска. В избе стоял полусумрак, будто на улице едва рассветало.
— Акулина, вставай! — будила Лиза подружку. — Вставай, а то совсем замёрзнешь, помрёшь.
Акулина взглянула, выпростала из-под одеяла руки и ноги в разбитых валенках, тяжко дыша, села на краю печи, ошалело смотрела на нас, — верно, не сразу узнала пришедших. Жидкие седые волосы свалялись, неряшливо рассыпались по плечам. Посидев минуту-другую, Акулина заплакала, запричитала:
— Господи, Исусе Христе, дай мне дожить до сугрева, а весной-то на карачках к мамке поползу, рядом под тополями лягу.
Дед Кузьма невесело засмеялся, говоря свои обычные шутки-прибаутки, а бабка Лиза, поправляя на Акулине сбившийся на сторону платок и причёсывая волосы, утешала её:
— Ну, будя тебе про могилку-то, будя… Сама себя зарань света хоронишь. Грех так-то говорить, поспеешь. Бог даст, оклемаешься, отпустят болячки-то, чего уж так-то. Чего ты так… — и, повернувшись ко мне, бабка Лиза попросила: — Саша, сыми-ко её оттуда, неровен час, упадёт, ишь, как сидит-то…
О, эта нищенская одинокая старость в забытой Богом и людьми деревне! Всякий раз, когда приходишь к Акулине, отворяешь дверь, проходишь в избу, чувствуешь тяжесть этого низкого потолка, который тяжёлым вороном как бы слетает тебе на плечи… Чувствуешь этот застоялый запах старой избы: здесь всё пропитано духом вялой овчины, духом валенок и золы, над которой отплясал огонь дня уж три-четыре назад, и робкий свет сквозь косые, маленькие заледенелые окошки. Когда видишь, чувствуешь одинокую, всеми забытую душу «ближнего», «по образу и подобию» сотворённого, — и вот умирающего в грязном тряпье, — внутренне содрогаешься, и весь белый свет кажется всего лишь обманом, ловушкой, а всякая радость на этой земле — иллюзией; видишь это исхудалое лицо, жёлто-восковое, стянутое сетью глубоких морщин, и охватывает безотчётный ужас, наворачиваются слёзы отчаянной беспомощности, сердце кажется чужим и в висках стучит молоточками…
— Это с угару, с непривычки, — словно прочитав мои мысли, прошептал мне на ухо Кузьма.
Я встал на нижний приступок печи, снял бабку с тесного и узкого пространства между печью и потолком, забранного струганой горбылиной, вмазанной в кладку печи, посадил её на лавку в кухне против икон. Мрачно, в радужном ореоле, как в бане, светила маленькая экономная лампочка, освещая кровать под стареньким байковым одеялом, стену с самодельным ковриком над кроватью, на коврике — аляповатые цветы, мужские и женские лица, вырезанные из цветных тряпок, — рукоделие Акулины, творческая фантазия. Бабка Лиза затопила печь, хотела было ставить чугуночки с варевом, да в вёдрах вода заледенела, и пришлось мне идти к колодцу за свежей водой.
Натаскав воды с запасом, я уселся в кухне на табуретке. В печке трещали дрова, шёл какой-то оживлённый разговор. Акулина помогала Елизавете, с дрожью в руках чистила картошку для варева. Дед Кузьма курил и что-то рассказывал, размахивая руками, очевидно, как говорила бабка Лиза, на него «нашёл стих».
Ой, охальник! — смеялась бабка Лиза. — Вот сколько помню тебя, Кузьма, сроду ты такой озорник. Жизнь, считай, прожил, а как-то несурьёзно, озоруешь всё…
— Да не всё же плакать, да грустить, да про смерть говорить, верно, Акулина?
— Верно, а то как же, — улыбаясь, отвечала Акулина. — Хоть наговориться вдосталь. Вали, вали, Кузьма, калякай что-нито… А ты ведь старше меня, Кузьма, года на три, а ещё ядрёный, хоть выжми, в сельмаг ходишь на своих ногах, во дворе робишь, кур, поросёнка держишь…
— За милую душу! — вставая, расстёгивая полушубок и снимая овчинную шапку, хвалился дед. — Да в сельмаг-то… В сельмаг-то что! Я в город осенью пешь ходил. И тебя, голубушку Акулину, в больнице-то наведывал, всё на своих двоих, а как же. Меня и сейчас-то не морозы, а сугробы держат взаперти, а то бы я — хвост морковкой — и в сельмаг залился, за очищенной водчонкой. Скука одолела, истинный свет. По двору пройдёшь, курам корму задашь, поросёнку намесишь, навалишь — только и делов.
Елизавета хлопотала у печи, совала ухватом в жаркое устье, гремела заслонкой. В избе стало жарко, душно. Лёд на стёклах окон таял, на подоконниках собирались лужицы, капли падали на пол. Бабка Акулина разломалась, ходила по полу с веником и тряпкой, убирала запущенный пол. Бабка Лиза варила хлёбово, картошки, чутко и с улыбкой слушала деда Кузьму и Акулину. Лицо её рдело, от жаркой печи плясали в простенке отблески.
— Дай Бог здоровья тебе, Кузьма Лукич, — говорила Акулина. — В каждом деле ты нам первейший помощник, родной, то хлеба в сельмаге купишь, то дровец отрубишь, то водицы принесёшь. А то мне без помощи — погибель. И Лизавете спасибо, и Саше.
— За доброе дело Бог здоровье даёт, — работая возле печи, подала голос бабка Лиза. — А об Кузьме не заботься, где ему надорваться-то, Кузьме-то? В колхозе дня не работал, на войне не был. Всё в городе ошивался, в депе… Сам же хвастался: бабам молодым титьки щекотал…
— Но, но… — отшучивался дед Кузьма, — полегче на поворотах. Поработал и я. Пуп надорвал! Я в депе-то не за столом сидел, не на счётах костяшками стучал. А вкалывал за милую душу, мантулил!