— Да было за что, вот и вкалывал, — приставала Елизавета. — А мы за трудодни, за палочки. А ты, небось, денежки огребал, да какие; жена с детишками тут, а ты — там. Она, Ганька-то, покойница, как за каменной стеной жила. Как воскресенье, тащит ей Кузьма из Сонино хлеб, одёвку-обувку детишкам, то да сё… А мы, дураки, за трудодни горбатились, за палочки. Мне две грыжи вырезали, одна и сейчас к непогоде урчит, спасу нет. Квакает как лягушка.
— Квакает! — оборвал Елизавету дед Кузьма. — Верно, что дураки. А я энти колхозы ваши сразу раскусил. Ну, думаю, раз силой загоняют, со скандалом да с пистолетами ходят по избам, дело на лад не пойдёт. А тятька, покойник, сразу сказал: «Конец делам, начинаются делишки». Ты, мол, Кузьма, в колхоз не ходи и новой власти низко не кланяйся, где-нито пригнись слегка, и довольно с неё…
— Вот ты и гнулси-и…
— Гнулся! А кто прямо стоял, того быстро подломили.
Быт и подлинность
Из беспорядочного разговора, подначек, вызывающего хвастовства деда Кузьмы с трудом можно было проследить годы выживания. Старики тоном спора, упрёков то говорили о себе, то ругали колхозы. Все они были почти ровесниками прошлого века, помнили события революции смутно, сбивчиво. Вспоминали в основном только себя, своих близких в прожитой жизни. Это были питомцы советской деревни. Они всё время говорили об одном и том же: работа, трудодни, голод, война, снова голод, — словом, все их разговоры — истории выживания. Всякий раз, слушая стариков и старух, я думал, что изучал историю какой-то другой страны, не России, читал другую литературу, о другой деревне. Эти истории, что я слышал здесь, трудно было составить в стройный рассказ и написать — так они были неожиданны, противоречивы, самобытны, спорны.
Скажем, чтобы опорожнить нужники, в городке гонялись за Кузьмой, спорили из-за очереди к ассенизатору-золотарю. Кузьма этим пользовался. Цену наращивал. А чтобы успевать угодить всем, да и самому подзаработать, выливал отходы из бочки недалеко от города, по межполью. Иногда прямо в черте города, в околотке, засыпая-припорашивая осенней листвой да лапником, чтоб не воняло.
— Раз чуть в каталажку не загремел. Конкурент появился, — жаловался дед.
— И что же ты?
— Что? Так звезданул по его бочке, что лом погнул. Молодой был, горячий.
— А если бы он стукнул в отдел?
— Не стукнул, — отводя глаза, бурчал дед. — За ним грешок был похуже моего, я знал…
Акулина помнила себя дояркой, Елизавета — трактористкой, а дед Кузьма — золотарём при депо узловой станции Сонино. И до прошлой войны, и после. Все они выполняли и другую работу, не такую тяжёлую, однообразную, но вспоминалось именно это: работа. Простая или иная — особенно тяжёлая, где надрывали пуп. И чем сердитее ругала колхоз бабка Лиза, тем веселее хвалился дед.
Кузьма охотнее рассказывал, даже с видимым удовольствием о своём побеге из деревни в городское депо, на иные хлеба, хотя, как это становилось мало-помалу всё понятней, побег этот был не от большого ума и хитрости. Побег состоялся по воле его величества случая, так нет же, Кузьме надо было преподать и повернуть всё по-иному. Чтобы все поверили в его, Кузьмы, значительность, хитрость необыкновенную, ум. И как часто в запале, в восторге восхищения самим собой выкрикивал он:
— Я весь Сэ-Сэ-Сэр обманул!
А ещё думалось, — возможно, и ошибочно, — что февральский переворот, нэп, потом колхозы — всё это было неслучайно, подготовлено самой русской жизнью, предопределено. Телевизоров тогда не водилось, радио — тоже, а готовили газетами, готовили литературой, драматургией. Направляли в определённое русло общественного мнения и прочее. Неслучайно Сталин подхватил в дальнейшем эту наработку определённых сил, объединил в союзы, дотировал, не скупясь, Ленинскими, Сталинскими премиями, домами отдыха. И эта нищенская одинокая жизнь деревни зародилась вовсе не со дня основания советской власти, и не все пути к «великому коммунизму» (а точнее — к разумному социализму) вели, как теперь уверяют, в тупик.
Думы спутались, когда бабка Лиза напомнила мне про тушёнку для щей. Я тотчас скорым шагом пошёл в свою избу, думы разлетелись в искристой зиме, в воспоминаниях весёлых народных историй и моей детской жизни в этой деревне.
Прежде чем возвратиться, я ещё кое-что набросал в черновике, чтобы не забыть что-нибудь в интонациях и говоре из бесед стариков. Вытащив из заначки тушёнку, конфеты, импортные леденцы для чая, банку консервов из ставриды, я чуть не бегом возвратился в избу Акулины. Вновь попадались на глаза избы, вспоминались умершие — зримо и ясно, как будто вернулись они с того света. И почему-то из всех выселковских мужиков Кузьма Лукич Комков казался мне самой загадочной и противоречивой личностью.
Мой литературный «червячок» зашевелился. Кузьма Лукич, говорило сердце, — тип своего времени, выходец советской власти со всем своим оригинальным багажом. Мимо подворий шёл я с думами о Кузьме: и правда, как говорили о нём, «дурак набитый», или, быть может, напротив, — он хитёр, себе на уме. Или, как говорил мой дед Терентий, «озорник, каких свет не видывал». Председатель же, впервые увидев Кузьму в правлении, поговорив с ним, в сердцах определил: «Сложный тип».
Шагая по бездорожной улице, засыпая валенки снегом, я загорелся, как будто нашёл самородок: вот он, этот тип, с виду дремучий, а на деле — весьма непростой. Прототип этот выписать, пересадить в свою повесть-историю. И писать интересно, и чтение не пустое, я бы, например, с удовольствием прочитал что-нибудь подобное.
Но в те же минуты другой голос противоречиво заявлял, что написать такую историю нелегко, надо не только хорошо знать людей, но ещё и быть мастером, проще говоря, уметь писать. И я вновь пустился в воспоминания. Перебирал все случаи встречи с Кузьмой и моим дедом.
Закадычные друзья, оба родились в соседнем селе Дубровино, где теперь центральная усадьба, а перед самой коллективизацией одними из первых переехали вместе с молодыми семьями в Выселки. Дед мой рассказывал, что тогда было пять домов. Приходил погостить Кузьма в старой железнодорожной рубахе, разбитых фэзэошных ботинках, а временами — в лаптях. Эти его лапти изумляли и смешили: никто уже не носил их, а плести умели лишь старики, ровесники моего деда, да вот ещё этот тип — Кузьма Лукич.
Обувался в лапти Кузьма Комков и в городе, ходил, бывало, по базару. Выискивал своих выселковских мужиков, угощал водкой, пускался в долгие разговоры, всякий раз спрашивал об одном и том же: дают ли что на палочки, на трудодни, а узнав, что не дают, заливался весёлым смехом, подначивал мужиков, однако и о себе говорил:
— И тут не сахар, и в депе не мёд… Тоже в лаптях хожу.
Дед мой, когда приходилось ему бывать в Сонино, заходил к Кузьме Лукичу, видел у Кузьмы новую железнодорожную форму, сапоги, расчищенные до блеска. И это обмундирование наводило моего деда на раздумья: суть всех этих лаптей, грязных рубах и всего запущенного вида Кузьмы — та, что он-де, хотя и убежал из колхоза, а живёт не лучше, а хуже колхозников, а раз так — никому не надо следовать его примеру. Возможно, он боялся, что власти вернут его в колхоз работать «за «палочки». Рассуждая так, мой дед Терентий не переставал удивляться нищенскому виду Кузьмы. В хрущёвские времена, когда паспорта свободно получали, не надо было хитрить, ловчить, когда в колхозах начали получать хоть небольшие, но всё же деньги, в задушевных разговорах, в подпитии дед спрашивал Кузьму Лукича:
— Лукич, у тебя форменная одежонка и обувка есть?
— Есть, — отвечал Лукич, — как же, всем дают в депе, и мне тоже. Срок придёт — получай.
— А что же не нарядишься, хоть посмотреть на тебя в обнове?
И тут Лукич, отводя глаза в сторону, не сразу отвечал:
— И тебе руки-ноги завяжи, сам не наденешь…
В Выселки он приходил пешком, с сидорком съестных припасов, с деньгами. Тащил семье, как говаривали злые бабьи языки, сырым и варёным. В погожие выходные дни, вечером, когда загоняют по дворам скотину, Кузьма Лукич с высоким батожком ходил по единственной улице Выселок, зорко стреляя своими острыми глазами по окнам: все ли видят его? Часто останавливался, пускал намёки в бабьи уши, «утки»:
— Слыхал от деповского начальства, что скоро будут платить в колхозах большие деньги, а пенсии как в городе будут получать!
Бабы, ребятишки, мужики — многие выходили на улицу, смотрели на Лукича как на диковину, с удивлением разглядывали, как разглядывали бы чудо. Собаки сворой, сголчившись, кидались на Кузьму — никак, ни по запаху, ни по виду не желая принимать его за своего, за деревенского. А он нарочно, для потехи, махал палкой, пускал такой кучерявый мат, с блатным, уже по-городскому вывертом, что многие не понимали, на каком языке он говорит.
Если Кузьма Лукич был не в духе, тогда казалось ему, слишком надоедливо донимали комары и мухи, нестерпимо-колготно, пялились и бежали, кидая комья земли, мальчишки, показывая языки и корча рожи. Он ускорял широкий шаг по деревне, отплёвываясь и ругая не ребят, а их родителей.
И вот как-то раз молодая бабёнка вступилась за своего сына-поскрёбыша, остановила Кузьму, подначивая, стараясь уколоть, заметила:
— Хуже всех деревенских ты, Кузьма, одет-обут!
И Кузьма вдруг крепко стукнул в землю батогом, сел на него верхом так, что длинная его и толстая часть — комель — закачалась над его взлохмаченной запущенной головой, закричал петухом, как юродивый, и тихо, вкрадчиво спросил — без ножа зарезал вдову:
— А тебя, Настя, всё ещё чужие мужики едрут-т?
Толпа загоготала, а Настя со слезами кинулась к дому.
— Ишь, забрало, — с каким-то восхищением даже кинул ей вослед Комков. — А хороша Настя, жаль, не на моё счастье.
Крепко запомнился мне Кузьма Лукич с детства. Всё, что я видел и слышал сам, всё, что рассказывали о нём, становилось как бы готовым для писания, живым. Над ним смеялись, издевались, а он гнул своё; медлительный, как телёнок, он терпел да посмеивался, лишь изредка давая сдачу, но мог, умел порой ответить так метко и ядрёно, что противник получал на орехи, неделя