ми ходил с лиловыми, с отливом в синеву, синяками. Бывало, сморозит чего-нибудь, ввернёт слово, вроде и не к месту, а так, походя. И лишь со временем становится понятным, кому и зачем он что-то сказал. Кузьма же, часто откровенничая с моим дедом, жаловался: «Никто не любит правду в глаза, а мне вот на мои лапти пеняют — и я ничего. А ведь я тоже человек и обидеться имею право, а? Терентий? Ай я хуже их, иных-прочих?» — «Нет, Кузьма, ты не хуже. Ты не хуже, нет. И они злы к тебе не от зависти». — «Отчего же?» — «От любви к справедливости». — «Это одно и то же, — хохотал Кузьма. — И ты, Терёха, никогда не жалей християн, с которыми поступили по злу. Потому что и сами они только ждут удобного случая, чтобы так же поступить с другими».
Всем известно, что нет людей без сучка без задоринки. Как говаривал Кузьма Лукич, «все мы с душком», а в деревне, где тем паче нет секретов, все знают про всех: в Выселках дворы полнились слухами… Своими острыми фразами, пригудками, частушками Кузьма разоблачал выселковские нравы, пороки. Не любил он колхозное начальство, начиная с бригадира, хозяина тягловой силы и гужетранспорта. Раз, увидев этого Николая Фирсовича, остановил его, угостил папироской, хотя сам курил самосад, а закурив, подмигнул, посмеялся в бороду да и спел:
Бригадир, бригадир, лохматая шапка,
Кто бутылку поднесёт, тому и лошадка!
Но бригадир, пьяница и плут, никак не среагировал на подначку. Взглянув искоса на Кузьму, он ответил:
— Будет и лошадёнка, только одежонку смени, а то кобыла испугается.
Из каких тайников души доставал он меткие, оригинальные прозвища, частушки и присловья, которые доставались многим выселковским? Порой частушки «от Кузьмы» распевали парни и девки под гармошку:
Хороша наша деревня —
настоящий город Клин,
По краям живут колдуньи,
В середине сукин сын.
Я невольно засмеялся и вошёл в избу Акулины. Старики всё ещё говорили о чём-то своём, дед торопил бабку Лизу, журил:
— Ну, готово хлёбово из топора?
— Поспеешь нахлебаться, — давала отпор бабка Лиза, вытирая мокрое от пота лицо цветастым передником. — Покалякай пока с Акулиной, всё веселее будет. Ишь, опала, как маков цвет.
Кузьма Лукич с показной весёлостью и простотой приставал к бабке Акулине:
— А помнишь, родная Акуля, как я тебе ласки дарил…
— Да иди уж, даритель.
Акулина, забыв о хворях, то ухмылялась, стыдливо отводя глаза, то ворчала, чтобы дед Кузьма не болтал лишнего, то шутливо замахивалась на него своею высохшей слабой рукой с лиловыми узлами вен, то вдруг, пугая его, хваталась за веник в углу.
— Ничего, ничего, — шутил дед Кузьма. — Не больно и вздыхай да охай, Акулинушка. Нам бы только эту зиму пережить-перестрадать. До Пасхи дотянуть. А на Пасху свадьбу отгрохаем, за милую душу…
— Вот домовой-то… — с притворной обидой ворчала бабка Акулина, — вот бес-то, гляньте на него.
— А то чего же, — заносило деда, стих на него находил, — деньжат подкопим. Ещё ужмёмся и подкопим… Ведь пенсия-то у нас и так — многие тысячи! Поросёнка не пожалею для свадьбы, ей-бо. Не маши рукой-то, не маши. Загуляем, заиграем, всклень нальём — и ворота запрём!
— Нет, нет, — в тон шутила Акулина. — Нет уж. Всему своё время, очнись. У меня теперь один жених — тополь над могилкой.
— А чего ты на попятную, чего отнекиваисся-то? — не то в шутку, не то всерьёз вступала в разговор бабка Лиза. — Ей дело говорят, а она в дыбошки. Соглашайся, Акулина. Мы вот и Сашу вызовем на свадьбу. Телеграмму пришлём, он и приедет к нам.
— Эх, разлюли-малина! — усаживаясь за стол в ожидании хлёбова, балагурил дед. — Всю жизнь, считай, прожил, а вспомнить нечего. Ни на чём не остановился, ничего хорошего не вспомню… Дак это, хоть перед смертью погуляем, а?
Старик и паспорт
Бабка Лиза разливала наваристые щи по тарелкам, пар до потолка. В избе парило и пахло капустой, луком, но пуще всего — лавровым листом. Старики всё ещё вели разговор, тот же, временами мне казалось, что все они выжили из ума: после весёлого разговора вдруг начинали спорить, вспоминать прошлое, да так азартно, точно это было вчера.
О будущем говорили редко, с неопределённой безнадёгой. О ценах на хлеб, на мясо, масло. Бабка Акулина достала с полки последнюю буханку хлеба, молвила, как уронила:
— Всё тут. И сухарей не осталось, все вышли.
С трудным хрустом мёрзлой треснувшей горбушки разделила пополам. Вторую половину вернула на поставец.
— Вот бяда-то, — сказала Елизавета, разделяя с хрустом на куски-четвертушки по скользким от наледи коркам-черняшкам. Подвигала каждому осьмушку.
— Привезут ли этот месяц хлеб вообще? Ишь, бают, им невыгодно.
— Как так невыгодно, невыгодно торговать? — не мог я понять. — Вон у нас из Москвы и то лимитчиков, кавказцев в основном, с рынков погнали за нелегальную торговлю, потому что нажива жуткая, а им невыгодно?!
— Невыгодно, — пояснил Кузьма. — На санях, на лошади к нам из центральной не проедешь, надо гнать трактор. А торговля, только когда пенсию раздадут, один раз. А когда её раздадут, один Бог знает. Вот и возят раз в два-три месяца. Толпа, мат, давка — до драки. Люди — кто дерётся, кто вперёд прёт отчаянно, как скотина на бойне, ей-бо. Хлеб, консервы, мыло — могут купить только те, у кого пенсия, да если эту пенсию к тому же сын или сват, или племянник у матери-старухи не отняли, не пропили. А работы нет, и денег нет, негде взять, кроме пенсии. Негде заработать.
— Вот бяда-то, — молвила и Елизавета, со вздохом разделяя хлеб ещё раз пополам. — Фашист так не морил…
— Второй месяц не везут… А кому охота, взять хоть их, коммерсантов. Да того гляди — по дороге ограбят. Народец тут лихой.
— Станешь лихим, такая безысходность… — тихо, берясь за ложку, изумился я.
— Чего? — не понял Кузьма.
— Безнадёга, говорю.
— Это есть, это да… Так она везде, безнадёга! Вот и в Москве у вас сиди и не рыпайся, и в Питере… Марши русских запрещают, я даве слышал, в Москве охоту устроили на них… на русских-то. Только кто охотился — я не понял.
— Было, дед. Прямо на вокзалах ОМОН хватал и опять в поезда и электрички заталкивали, а то и в каталажку. Не дали собраться.
— Да кто руководил им, ОМОНом-то? Кто там, в Москве, против русских? — никак не мог понять дед. — Нам и так, русским-то, сладко никогда не жилось, не то что иным-прочим. Ой, и досталось русским! Сколько в последнюю «нашу» положили, потом — потом сделали Афганистан, а потом и Чечню. Не осталось русских. А те, что остались, потравились водкой палёной да пострелялись. Офицер в армии. С двумя детьми. Денег не платят, жена жалуется, пилит его, он — хлоп — застрелился… Ну, это как?
— Значит, не русский, — попробовал свести я на нет злую шутку. Меня уже начала удивлять осведомлённость деда. И в самом деле, откуда?…
— Нет! — слабо крикнул дед. — Вот как раз русский. Русские — они совестливые, были и есть. Оттого и страдания. Другие нации возьми, такого нет! Возьми цыган — эти кому угодно наркотик продадут, хоть ребёнку. И не болит душа. А другие малые народы возьми. Эти, что деньги в рост с отдачей по тысяче процентов, этот «мгновенный займ». Взял человек, и что? Без жилья, без семьи остался. Потому что банкир, малого народа представитель, нанял коллекторов. А сейчас обворуют кого угодно. Что делается: у детей-сирот квартиры поотнимали. Поймают, докажут. И ничего. Они взятку сунут и живут. А совесть? Вот это не русский, нет. Русский так не мог и не может, потому что совесть, вот что!
— Ну, вот я, русский?
— Русский! Ещё какой русский, мы с твоим дедом-то, фронтовиком…
— Ты погоди, постой.
Я протянул ему свой паспорт.
— На, найди, где национальность, где написано, что русский я или православный. Полистав, дед поднял на меня глаза:
— Саша, и ты взял такой паспорт? Сходи. Пусть впишут. Оне что там, без памяти или пьяные писали?…
— Не вписывают. Я сам вписал!
— Хот, молодец, ну и?
— Пришлось обменять. Стал недействительным паспорт. Да что там паспорт, выписку из домовой книги, какую ни возьми — в графе «национальность» значится «нет». Нет её, национальности. Ни у меня, ни у тебя, дед. Ни у моего покойного деда-фронтовика, ни у Серафима Саровского, ни у Сергия Радонежского, ни у…
— А как же теперь?
— Второй месяц хлеб не везут, — глядя то на меня, то на деда и, верно, ничего не понимая из наших слов, сказала Елизавета. Она так и не разобралась в нашем разговоре, а быть может, ей это было неинтересно.
— А ты говоришь — «фашисты так не морили». Точно!
— Мы с тобой, дед, сегодня фашисты. Вот ведь как вывернули: «Русский фашизм страшнее немецкого». Знаешь, кто это сказал?
— Кто?
— Министр культуры Российской Федерации, лауреат Госпремии России, руководитель Высшей школы культурной политики и управления в высшей сфере МГУ.
— Да ну?! Он не русский?
— И марш русский хотели провести — так ведь и объявили: «Вы, собравшиеся здесь, — фашисты!» Да что там, о всех национальностях упоминает Конституция РФ. О русской — ни слова в Конституции нет о русском народе.
Дед вдруг вспыхнул:
— Так под кем мы теперь? Опять в полон попали!
Акулина вновь поняла его по-своему:
— А может, Бог даст, ноне привезут, ноне шашнадцатое, — помолившись на икону, истово крестясь и веля нам сделать то же самое с твёрдой верой.
— Шашнадцатое, привезут! — проговорила опять Акулина.
— Не дождёшься, накоси, — показывая шиш, с каким-то злым, непонятным мне задором отвечал ей дед Кузьма. — Русскими мы были, русскими и умрём. Или уморят. Без хлеба. Трактор из-за нас гонять не станут, горючего им жалко. Потому что нас нет. Слыхала, Сашка бает: нас нет и в Конституции. Спеклись. Не нужны никому. Когда строили, воевали, растили пашеничку — нужны были, а теперь. Я неделю тому назад ходил. В лаптях еле дошёл…