Двое на всей земле — страница 20 из 35

Щи хлебали с каким-то особенным удовольствием, с жадностью. Хлеб берегли, чтобы осьмушки хватило на всю миску щей. Хлебая, подставляя под деревянную ложку кусок хлеба, я изредка поглядывал на окно. Непогода разгулялась. Думалось и о дальней снежной, сугробной дороге в сельмаг, туда «хоть плыть, да быть», как любил повторять дед Кузьма.

— К ужину не опаздывать, — смачно рыгнув и тоном приказа напомнил дед, мелко крестясь на икону, с оглядкой. — Часам к семи чтобы все были на месте, кто опоздает, тому хлеба не оставляем, съедим. Саша, не забудь, что принести обещал. Ну, пока, до ужина…

Я взялся за ручку. Дверь полуоткрылась: отошла нижняя петля.

— Сашок, — спросил старик вдруг, — а как же ты вот, если ты не русский и национальности не записано, как же тебя за кордон, в Германию-то пропустили? За кого? Немец, он человек щепетильный… Как же ты летал туда, жил и вернулся, а?

Я засмеялся сметке деда Кузьмы, объяснил, что смог поехать и вернуться, и вновь подивился его познаниям.

— Понимаем тоже! Приёмник-то я всегда слушаю, не выключаю. «Народное радио» или «Вражий голос» — сравниваю, ус кручу, мало-мало кумекаю. Теперь-то он чисто-чисто говорит, как будто из самой Москвы, голос-то вражий этот…

— Из Москвы и говорит, — ответил я. — Давно уж перебрались в Москву. И «Свобода», и «Голос Америки» — в Москве.

— Да ну?

Дед так и не понял, шучу я или говорю правду.

— А какой у тебя приёмник, откуда? — крикнул я ему вслед.

Он только отчаянно рукой махнул:

— Па-атом. После расскажу…

Мы разошлись по избам. Я поставил лыжи в сенцах, принялся чистить от снега крыльцо, подворье. Ветер набрал силу, вновь повалило снегом. Серо висело над головой небо, сиротски качались ветки вишенника, и насквозь продувало с пургой яблони в саду. Скучный непокой, серость; и на улице, и на подворье, и в огородах — везде уныло как в нетопленой избе. Было зябко и мрачно и дома, как будто всё ещё не наступил и не думал наступать белый день. В сарае горкой лежали дрова. Натаскав поленца дров, я затопил трубку и, сидя против топки на низком табурете, силился вспомнить всё, что было связано с Кузьмой в этой дедовской избе, а вспомнив, записывал на бумаге вчерне, хоть на клочке газеты. Я думал хотя бы потом, если не здесь, наверстать упущенное, построить истинную историю деревни, разверстать характеры селян в один стройный рассказ, как бы посмотреть изнутри на то, что происходит сегодня, из глубины.

Дрова потрескивали, разгорались, голубовато-прелестный огонь мягко и весело огибал берёзовые полешки, быстро подъедая остатки коры, и думалось теперь легко, живо, весело.


Дед Терентий


Бывало, Кузьма Лукич, остановившись против нашего окна, подавал голос: «Терентий, ты дома?» Дед мой раскрывал окно, звал его в избу. Бабка начинала ворчать: «Опять идёт! Эх, и дурак, прости Господи… И чего шатается по чужим дворам?»

Бабка приносила картошку, огурцы, хлеб. От самогона отказывалась наотрез, её неволили, силком усаживали за стол на табурет. И она, бывало, пригубит, намочит язык, говоря: «Ну яд, как есть яд…» — и уходила из горницы, отгоняя ладошками дым от табака-самосада. Затворяла дверь из горницы в кухню.

А в горнице стоял дым коромыслом. Друзья прикладывались по единой, но неоднократно. Языки развязывались, они друг друга перебивали, начинали спорить, упрекали, хвастались, становились неузнаваемы, и, в конце концов, когда пустела замысловатая диковинная склянка, дед плакал, жаловался, смахивал пальцем набежавшую слезу, рассказывал о фронте, о войне, годах выживания в немецком плену и то, как после войны то и дело таскали его в местное НКВД. Рассказывая, дед мой так входил в роль, менял голос, жесты, так умел пережить все события далёких невзгод наново, что я диву давался, ещё больше начинал уважать деда, проникался сочувствием к нему, к его неласковой судьбине.

Между тем дед Кузьма смеялся, повторяя своё: «Да ну тебя!» — или: «Да иди ты, будя врать-то». Но всё же — чаще скороговоркой и мелко-мелко крестясь: «А меня Бог миловал, Бог миловал…» — «Да не Бог, ты сам себя миловал… Помнишь, как я тебя по берегу Мокши-то водил, ты тогда слепым прикидывался. Шёл-щупал батожком впереди себя, потом: «Ох, какая щука плеснула!», — и через пять шагов опять слепой… Да я же помню. А ведь знал ты уже тогда, что нас с Петькой Хренковым добровольцами приписали… На фронт».

В самом разгаре такой беседы, когда закадычных друзей плохо было видно в табачном дыму, трудно становилось понимать и слушать, дверь со стороны кухни приоткрывалась, бабка выглядывала со словами: «Ой-ой, ну, опять плачет. Ка-акой слабый. Ну, чего ты все плачешь-то, горюн?»

Дед, вскакивая с табуретки, сжав кулаки, орал на бабку:

— Закрой дверь, халява!

Растопив грубку, я сел за стол, чтобы написать, рассказать всё, что вспомнилось в этот сумеречный час. И чем больше я записывал, тем ярче одна другой и подлинней всплывали истории. Рука расписалась, я окунулся в своё мучительнопрекрасное «третье» состояние, состояние творчества, и думалось на каком-то подъёме, почти восторге: «Всё, всё, что видел, слышал, пережил, передам детям моим, внукам, о бескрылая птица слёз!»

И вот вновь вижу я себя, въявь. Вернувшись из школы и приладившись к подоконнику, лицом к окну, притворяясь читающим книгу и слыша биение собственного сердца, ловил я с напряжённым вниманием, как будто хотел всё запомнить и унести с собой.

Дед Кузьма не любил разоблачений, недоговаривал, юлил и скрывал своё прошлое. Если не был в сильном подпитии, то и говорить не любил, опасаясь проговориться, что ли, любил больше слушать:

— Вас тогда, помню, человек пять приписали сразу на фронт, взяли осенью, — вспоминал дед Кузьма.

— Шестерых нас провожали, — уточнял дед Терентий, перечисляя по пальцам, называя по именам-прозвищам. — Андрей Скворец, Семён Таракан, Корней Верхогляд, Аким Супостат, Иван Хорёк и я, Терёха Мухомор. Хм… Хм… У нас нет человеков без прозвищ.

— Ха-ха-ха! — громко смеялся дед Кузьма. — Верно, я вспомнил, шестеро.

— Да ты слушай, Кузя, не встревай. Ой, и горько мне на душе… А одеты-обуты были кто в чём: старенькие сапоги, телогрейки, в шапках, годных только на галчиные гнёзда. А в холщовых сумках за плечами — яички, пышечки-фуишечки. Негусто. А и осень была мокрая, дожжи зарядили. Всё дожжи и дожжи, будто небо плакало об нас, горемычных. Всем было кому под сорок, а кому чуть больше. У меня пятеро оставалось, навострили пострелят сдуру-то тогда. Всей деревней провожали, море слёз выплакали. Мой младшенький влепился в меня: «Тятенька, возьми меня с собой…» В военкомате разделили по спискам, двое только и вернулись: Семён Таракан без ноги да я из плена. От Сонино пять часов шёл. Доходягой, будто кровь из меня выцедили.

— А меня Бог миловал, миловал, — гнул своё Кузьма, как бы нарочно хвастаясь, какой он всё же хитрый, умный, лучше всех из Выселок. — Сметка у меня, Терёха. Иногда кажется, видеть вперёд могу… Вот давеча в карты играли, в подкидного, у меня пики все… Спасибо, я мужик такой ловкий. Я пики скидывать начинаю, все скидываю. Оставляю только восьмёрку…

— Да-да, ловчи, ловчи, — оборвал его дед Терентий. — А я слышал так: если тут, на этом свете, прокатит, на том свете притормозят маненько. Будут много спрашивать. За всё спросят. Я же один раз с тобой комиссию-то проходил в сорок первом. Чего ты так обулся-то тогда? Помнишь? Одна нога в сапоге разбитом, другая в калоше старой на верёвочках. Все норовили почище одеться, помылись в бане, а от тебя воняло, как из нужника тебя вытащили.

— Прямо с работы я тогда пришёл на комиссию-то, прямо от бочки. Я же золотарём был, или как это теперь: ас-се-ни-за-тор, вот…

— Да знаю, что не комиссаром. Но мог же ты помыться, переодеться, как все нормальные люди. Ты и сейчас-то всё хитришь: «семь пик на руках…»

— Было дело, было дело, — скороговоркой говорил дед Кузьма, то ли хмурясь, толи ухмыляясь. — Да я и не хитрю, не отговариваюсь, время было такое. А и теперь не сласть. Меня и тада начальство защитило, заступилось за меня, больной, на фронт не гожусь.

— Больной?! — с каким-то радостным изумлением обнаруживал новость мой дед. — А ить я тебя с малолетства помню. Мне-то хоть не ври, больной. Знавал я твою болесть: на кого б залезть. Боялся ты. Боялся, вот и всё. Боялся — укокошат, притворялся дурачком, припадочным.

— Да что же ты-то не притворялся? На фронт забрали, в плен попал. Видали вояку? — злился Кузьма. — Надо ещё суметь притвориться-то. Макар Тугодум вон чего же не обманул докторов-то?

— Макар?

— Да, Макар, а кто же? Не получилось глухим-то прикинуться! До сорок второго его мурыжили, обслушивали, обстукивали, в уши заглядывали. А в сорок втором уж врач-старик на понт взял. Осмотрел его с пристрастием и задумчиво так говорит: «Да, не годен, совсем не годен… Ну, иди, одевайся». А Тугодум всё своё, он же глухой, помнит, вошёл в роль: «А, чего?» А врач-то старик, когда Тугодум уходил уже, кинул в угол мелочь серебром и негромко так буркнул себе под нос: «Иди кашу ешь!» А Тугодум жрать здоров, смекнул, будто походную кухню на комиссию привезли. Подумал, что накормят напоследок, кашей-то. Оживился и в дверь: «А где каша?» А врач ему: «На фронте каша! На передовую его!» Да так гаркнул на Тугодума, у него коленки подкосились. Он сел и заплакал. Так его и забрили, загремел и сгинул где-то, под Москвой, что ли… Там, Терёха, по слухам, больше ста тысяч полегло как один. Костьми. Прямо с парада — на фронт. Сталин принимал парад-то.

— Тугодум и глуховат был, и с придурью, — напоминал дед Терентий. — У малого уши и впрямь болели, воняло из ушей. Лечился он, что только ни придумывал. И из муравьёв что-то давил, и капустные листы парил, прикладывал. И овёс отжимал с крапивой — ничего ему не помогало. Я же знаю, овец с ним стерёг.

— Ну, уж и не знаю, — сердился и терялся дед Кузьма, — сам я с ним не был в тот раз, а люди говорили. Я что? Люди ложь, и я тож. Да тогда в сорок втором-то не больно и разбирались. Руки-ноги есть — иди воюй. А меня, верь не верь, Терёха, а сам Бог пасёт от всякой напасти. Да и начальство. Бог — Он и через начальство действ