овал. А как же. Я им нужники чистил, дрова колол, уголёк подвозил. Безотказный, незаменимый был для начальства. Так прямо и скажу, без утайки. Меня раз в военкомате так и сломало, ей-бо, так ломало и корёжило, ажник пена ртом и носом шла. С того раза и отстали.
— A-а, пена пошла?! — тоненько и сипло от возмущения вскрикнул мой дед Терентий. — Пена у него пошла, ты глянь-ко! С чего это? Да я тебя с мальства знаю. Не замечал я твоей пены, здоров был, как бык племенной. Вид только у тебя такой, смурной какой-то, угрюмый. И озоруешь всё. Кого-то обманываешь. Сам же по пьянке сколько разов орал мне в лицо: «Я? Да я всю Сэ-Сэ-Сэр обманул!» Мне-то хоть не ври про пену.
— Хм, хм, — ухмылялся дед Кузьма. — По пьянке-то мы чего только не болтаем.
— А что у трезвого на уме, то у пьяного, как говорят, на языке. От меня ты, Кузьма, не таись, я не побегу тебя закладывать, да и времена эти прошли, слава Богу. Теперь болтай хоть до помрачения ума, не посадят, не боись.
— А я и не боюсь, — отзывался из угла дед Кузьма, поглаживая бороду и развалясь. — Только говорить и признаваться мне не в чем. Всю жизнь говно выгребал при депе у начальства. Нужники чистил, чистил… вот и весь сказ, весь рубь до последней копейки. Ты вот выпей да про войну-то доказывай, а я послушаю. Выпей, выпей, горюн, не плачь. Всё прошло и быльём поросло.
— Не сто. Не сто, Кузя, под Москвой-то в декабре легло, а девятьсот шестьдесят ты-сяч… Тысяч, Кузя. Не считая медперсонала в Сибирской бригаде. Одной винтовкой на троих, пушками на деревянных колёсах — и то повалили германца, победили. Пока ты нужники-то свои чистил.
Дед мой был высок ростом, долгошей, израненный на фронте, так худ и костист, будто и впрямь в плену выпили из него всю кровь, сломали душу. Стоило ему порой напомнить о войне: «Дед, расскажи, как…» — он начинал как-то очень отзывчиво, с интересом рассказывать и не мог закончить. Так и осталось в памяти его первое изумление. Ополченец, едва призванный, он остановился, не мог идти в блиндаж, когда впервые увидел зимнее поле, устланное трупами солдат, через которые нужно было перешагивать. Он не мог перешагнуть: люди же, хоть и убиенные. «Иди-иди, — подтолкнул его в спину с двумя красными кубарями лейтенант. — Иди, шагай, а то в пораженцы запишем». И кто-то угодливо захохотал, пролезая в землянку.
Бабка тоже не понимала таких «нежностей», она как-то проще была, и всё на этой земле ей было понятно. Она стояла на земле обеими ногами и жила на земле. В небо смотрела редко. А попенять любила:
— А и слаб ты, отец, хоть ополосни да в гроб клади. А чуть клюнешь, слезами обливаешься. Тебе не пить, а только навоз… того…
Дед же хорохорился, бодрился, фальцетом кричал бабке:
— В гроб рановато! Поживём на этом свете, поносим манду в кисете!
Вспомнилось, как собирались в нашей избе суровыми снежными вечерами деревенские мужики, собирались вьюжными ночами, когда мело так, что света белого не видно было. Старики, инвалиды прошлой войны, усаживались на скамейке, табуретках, на кровати, на полу перед трубкой. Разговор начинался с колхозных дел, с хлеба насущного, ругали колхозное начальство, потом вспоминали случаи на войне и деда просили рассказывать о немцах, об их порядках.
Записывая эти истории, я изредка поглядывал на улицу в снегу, и этот вечер казался мне как бы продолжением тех далёких вечеров, и события в памяти искрились и пламенели, готовыми рисовались под пером на бумаге.
С выпивками собирались только на праздники — религиозные, престольные или советские, и тогда бабка, покончив со всеми делами, уходила к соседке, не могла она терпеть подвыпившего деда, не в меру храброго и разговорчивого. Но и в будни, попросту, как ходят в клуб или церковь, в простые зимние вечера собирались у нас мужики. Отогревались. И тогда горница наполнялась табачным дымом, облако едкого дыма махры зависало под потолком, под полатями, принимая облик какого-нибудь сказочного змея или дракона. На полу валялись окурки, взрывы хохота приводили бабку в трепет, её терпение раскалывалось, истощалось.
— Мужики, — растворяя дверь из кухни в горницу, совестила бабка. — Мужики, ай не стыдно в чужих людях сидеть до глубокой ночи? Дайте хоть поужинать спокойно… Поди-ка, и в уборную захотели?
И тут же накидывалась на главного виновника сборищ, на деда:
— А с тобой, доходяга, я после поговорю! Я тебя сковородником приласкаю.
И когда страсти накалялись, ссора набирала силу драки, мужики нехотя расходились.
Но самым главным, внимательным и желанным слушателем был дед Кузьма. Тут раскрывались самые сокровенные дела и думы. Даже и в брежневские времена, когда, по слухам, снова начали хватать за болтовню, открывалась подкладка совсем не героической старины, прошлой войны.
— Слыхал, что тут нагородили эти вояки, наговорили? Сто вёрст до небес и все лесом, — сипло смеялся дед Терентий, толкая Лукича под локоть после очередного сборища. — А меня прямо это, жуть берёт: герои! Все герои, когда войны и в помине нет. Это как на кулачных, конец на конец — кто позже всех в драку ввяжется, тот больше всех потом врёт. И языков они брали, и штабы громили, кровь мешками проливали. А им и было-то тогда кому двадцать, а кому и того меньше. Моим старшему и средненькому ровесники. Как же, и я понимаю, худо им было необстрелянным да не пожившим. У самого двое сынов погибли, два брата и племяш. Да эти-то, считай, все на фронт попали когда?
— Когда? — переспрашивал Кузьма, казалось, уже без всякого интереса, кидая острые, как ножи, взгляды на стол, на оставшиеся на столе бутылки с самогоном на дне.
— Когда уже попёрли немцев наши: сорок третий, сорок четвёртый, вот когда. А вот когда от них драпали, худо было всем. Помню, дали нам пополнение, ну, одна молодёжь, зелень. Их ведь, летёшек, тогда как оладушки пекли, ускоренным выпуском, месяц-два — и готово. Красные кубарьки, во всём новеньком, с иголочки. Стояли мы в обороне, все наши ушли в траншеи, заканчивали там с рытьём. Дали мне одного в подшефные. Ну, этот мальчик да я в землянке сделали мы всё, что приказывал взводный: перемыли, обувь кое-какую почистили, посуду на столе приготовили к приходу наших, чайник песком натёрли да чайку сварганили. Сидим ждём, а уж сумерки наступили, дожжок перепадал, в августе дело было. Низина, луга, можно сказать. Копёшки. При отступлении колхозники всё побросали, разбежались. Накинул я шинелишку, хотел сходить за копёшки до ветру. Мальчишка тот, солдатик-то с кубариками, вцепился в хлястик: не уходи, батя, я тут боюсь один. «Бо-юсь!» А стреляли из дальнобойных где-то далеко, и вероятности попадания в нас никакой. Не долетали снаряды. Посуда только на столе звенела, подпрыгивала от взрывов, и как-то жутко, правда, было, думалось: вот-вот и до нас достанут. «Батя, не уходи. Боюсь я…» — смотрю, а его и впрямь трясёт, как в лихорадке. Жизнь, она, брат, смерти боится, да. Так и пришлось взять его до ветру.
Кузьма Лукич засипел, закашлял от смеха, а дед мой осерчал на него:
— А что смешного? На войне страшно и кадровым военным, а он — мальчишка, в чём душа… Глянешь, подумаешь: не сегодня, так завтра, не завтра — через неделю каюк юному командиру. Да нас тогда почти всех переколотили. Не успеем окопаться — приказ отступать. Не могли мы тогда такую машину остановить. Я помню времена, когда винтовку давали на двоих, берегли пуще глаза своего. За порчу, утерю оружия могли расстрелять без суда и следствия.
— Ужели так и расстреливали? — не верил или притворялся, что не верит, дед Кузьма. — За винтовку?
— А что ты думал? — втолковывал дед. — У меня был такой случай. Да тогда же летом, в этом болотце-то, возле копёшки. Дали команду чистить винтовки. Расстелил я плащ-палатку, разобрал винтовку, почистил-потёр все детали, ствол, всё честь честью, в ряд со всеми. Начал собирать — и обмер: батюшки! Шептала недостаёт. Туда-сюда, нет шептала, как сквозь землю провалилось!
Дед Терентий и рассказывая едва не плакал, показывал прокуренными пальцами величину этого самого шептала:
— Ма-аленькая такая фиговинка, с гулькин нос. Ищу я шептало, солдатик прибежал: «Отец, ужинать зовут!» — это мальчишка-то тот прибежал, мол, иди. И сам убежал ужинать. А мне, Кузя, не до ужина. Вечер наступил, вот-вот темно станет, а я всё ещё с разобранной винтовкой ползаю. Шептало ищу. Уже и поужинали все давно, луна начала восходить, а я возле копёшки-то ползаю на коленях, всё на коленях. Каждую былинку перещупал, каждую детальку десять раз пересчитал, пересмотрел, на плащ-палатке все морщины разгладил — нет как нет, будто сквозь землю провалилось… Головушка моя горькая, — встал, запричитал, — расстрелом пахнет! От своих на месте пулю схлопочешь. Пошёл докладывать взводному. А взводный — низкорослый, молоденький лейтенантик, на моего старшего чем-то похож. Доложил. Думал, он поможет, ну, хоть на помощь кого-нито, а даст. А он вперился в меня глазищами — ну, хищник, ни дать ни взять, за кобуру хватается: «Не найдёшь — прострелю, в бога-мать…» Я это его «прострелю», голос его, покойника, и сейчас слышу. Потом его, беднягу, контузило тяжко при наступлении. А тогда вернулся я к своей винтовке сиротой. Никому не нужен, ни Богу, ни взводному, ни товарищу Сталину. Ох, и затужил, затужил и снова кругами-то, всё кругами вокруг плащ-палатки. Луна уже совсем стала ярко светить, взмолился: «Маменька моя родная, зачем ты меня на муки родила, на белый этот свет». А луна всё выше и выше закатывается, закурил, стало светло кругом, наши уже спать полегли, а мне не до сна. Деревня вспомнилась, как будто я веду колхозного мерина Шустрого на купальню. Шерсть у него чёрная, он блестит, аж лоснится. А на берегу — мать, жена, детишки. Что-то кричат мне, машут. Да что же это такое — блестит, или кажется мне сквозь сон? Мундштук, что ль, от узды, в траве. И у них теперь, поди-ка, светит луна, укладываются спать. Окурок потух, а я всё вглядываюсь в скошенную траву, да что же там такое блестит?… Подполз, хвать рукой — оно! Шептало! Господи, собрал винтовку, бегом — докладывать взводному. Рад как был тогда! Отродясь такой счастливый не был.