— Нда-а… — улыбаясь, говорил дед Кузьма. — Подшутили над тобой так подшутили. Свои ж, поди, друзья, боевые товаришши?… — на лице его не было и тени сострадания. — Нда-а, вот тебе и шептало-нашептало. А если бы не нашёл, расстреляли бы?
— В расход. За милую душу, — дед Терентий уронил голову на грудь. — Приказ накануне как раз зачитали: «Ни шагу назад». За дезертирство, утрату оружия и прочие дела — расстрел на месте. Сержант имел право расстрелять. Да и время-то какое было, все отступали. В окружение попали тогда, в плен взяли всех почти. Тогда же, после случая с шепталом-то. Утром приказ: наступать. Танки прошли где-то в стороне. Выскочили из землянок — копны горят, а которые целы — молодые наши, пополнение за них, за копны, прячутся. Да недолго наступали мы. Какое тут, армада! Стихия! Да ай ты сладишь с ней одной винтовкой на двоих? Побежали. И опять — за копны. За сухую траву прячутся, когда немец на пятки наступает, прёт. Простым взглядом видно. Наша стрелковая рота рассыпалась по болоту сухому. Там, да и там слышу: стреляют одиночными, а в ответ — как ухнет из танка, что ли, огонь пошёл и пошёл. И опять голос — кто-то: «Мама, мама!» — кричит. А я и встать не могу, голову чуть приподнял, гляжу — они, румыны, на лошадях, верхами. Смеются, белозубые, смуглые, весёлые, верно, пьяные. Кремешки наши отнимали, показывали друг другу и всё — шутя, хохотали как над пещерными людьми… Это у нас всё кремень да кресало, закуривали от искры, от фитюльки. А у них-то у всех уже зажигалки были. Сразу понял, как обмер: конец, плен. Да недолго пролежал так. Стали поднимать раненых, сгонять в толпу. Немцы, румыны, полицаи. Тех, кто встать не мог, добивали на месте. О, мать родная!.. Мне голову перевязали исподней рубахой, какой-то сержант взялся вести меня, подставил плечо, верно, с соседней роты. И погнали по августовской жаре. Так вот воевали, бывало. Это уж теперь гордиться только стали, а то таились, как победили-то, какой ценой.
Я писал в каком-то исступлении — так живо вспомнились истории моего деда. Кузьму Лукича, весь образ его, и внешний, и внутренний, я видел как бы сокровенным зрением, словно он сидел передо мной.
— А плен, — своими, какими-то непонятными мне словами ругала бабка Кузьму. — Вечно шатается. Припрётся — все дела бросай.
Через полчаса от самосада в горнице слезились глаза. И чтобы подать к столу щи, бабка крепко держала миску, отгоняя левой рукой дым от лица, шла по горнице, как по краю пропасти, как в тумане. Ни дед, ни Кузьма Лукич не спорили с бабкой, как будто её и не было.
— А помнишь, — говорил дед, едва оправившись от горьких воспоминаний, — помнишь, как ты в городу-то, при депе-то шалил?
— Кузьма! — не отступала бабка Степанида. — Да-ай у тебя округ двора делов вовсе нету?
— Нету, нету, — не поворачивая головы, отвечал тот. — Были дела в чём мать родила, да все вышли. — Фэ-э, — втягивая в себя дымный терпкий махорочный яд, прищуриваясь, тянул Кузьма Лукич, — Было дело, было… Чистил я нужник у начальника рядом с пожарной вышкой. А там тогда, у вышки-то, обломок рельса всегда висел на железном тросу, для звона. Рында называлась. Глядь, старуха идёт, спрашивает мене: «Где тут мне, старухе, письмецо сыну отправить, почтовый ящик?» А я ей: «Стукай вот об этот рельс да приговаривай: «Лети, письмецо, к моему родному сыночку». Звякнешь, говорю, раза три-четыре, а потом во-он в тот ящик, в дырочку-то и сунь конверт, скорее дойдёт». Она, дура, так и сделала. Берёт костыль стальной и давай звенеть. Я бросил черпак, отбежал, гляжу из-за угла, как она старается. Тут пожарные, полуторка с цистерной примчались, народ, милиция. Потащили глупую старуху к пожарному начальнику. «Ты что делаешь, дура! — орёт начальник. — Ты же пожарный сигнал подаёшь, народ собрала». А она с испугу только плачет: «Прости, батюшка, Христа ради прости, Христа ради». — «Это не Христа ради, а беса ради! Штраф плати. За ложную тревогу!» А я поодаль стою, смех разбирает.
— Да-а, — поглядывая с неодобрением сквозь дым на товарища, подавал голос мой дед. — А ведь тебя за такие штуки могли бы привлечь.
— Очень даже просто, время-то было — не забалуешь. Могли бы, да ведь молодой был, скучно. Баба моя в деревне. Чистишь, чистишь, да что-нибудь и отмочишь ради шутки.
Очищенная
Старики мои привезённую мной водку называли очищенной по сравнению с самогоном.
По совести сознаюсь, я не был бескорыстен: выпив по черепушке, старики становились ближе, понятней и искреннее, и рассказывали о себе гораздо охотнее. А повесть в моём сознании росла и расцветала, как белая сирень в далёком моём детстве, буйным кустом разросшаяся до саморазрыва вдоль ствола, от своей же земляной корневой силы, и цветущая молочной кипенью.
Помню, в детстве с утра окно открывалось прямо в эту сирень и в малинник… Сирень опьяняла дыханием, возносила душу на небеса. И так же, как от черёмухи, от неуёмного свежего духа болела потом голова, стоило наломать её и поставить на ночь у изголовья букет. Так же пьянит наслаждением работы, возносит на небеса и писание повести. Взлёт, радость, а потом усталость и пустота.
— Она, очищенная, хороша, когда с устатку и немного. Замолаживает, — говорят старики.
Иначе-то, на сухую из них и слова не вытянешь, всё охи да ахи, да вздохи про нищенскую пенсию, о накрутке цен на продукты, да что теперь, про «союз независимых государств» — что это? И они рассказывали, как просто раньше ездили на Кавказ, покупали пряжу, тут меняли на самогон. А с самогоном кто был, с голоду не умирали. А теперь? И пожаловаться некому, где она, власть-то, а хулиганству удержу нет. Ворьё, фулюганы, беглые. Ночью мои старики боялись свет зажигать, сидели в темноте, смотрели на угли. Из горницы в кухню — со свечой или лампой керосиновой.
— Раньше были времена, а теперь моменты! — с горечью жаловался Лукич.
— Да что ж вы жалуетесь-то, — как-то не выдержал, вспыхнул и я. — Вы ж голосовали за это громкое название единой из партий, вы что, не жили при единых партиях? Всю жизнь! А теперь жалуетесь.
Что тут началось! И не голосили, и не видели этих бюллетеней, на тракторе приехал Шурик Бардон, привёз по буханке хлеба бесплатно и сказал, что всё, дескать, спите спокойно, живые мумии, всё за вас сделали, не извольте беспокоиться и не надо благодарностей.
«Амба!» — сказал он, Шурик. Приготовили ему полбутылки самогона, от себя оторвали, от сердца. Он переписал счета электрических счётчиков и уехал. За свет, правда, больше не приходили тормошить, спасибо председателю, скостил. Вот и всё голосование.
Прихватив из своих запасов очищенную, я поспешил к старикам, и, как только вышел на крыльцо, чернота ночи приковала меня к порогу. И тишина. Жуткое молчание кругом. Даже собаки не брешут — тут нет ни одной (из-за невозможности их прокормить, что ли). Да я и сам чувствовал, что оживает во мне мало-помалу какая-то врождённая вековая осторожность, настороженность. Нехорошие слухи ползли и из райцентра об убийствах нищих стариков. Особенно поразило меня известие об убийстве пчеловода.
Было это так. Пасека давно изжила себя. Пчеловод, бывший фронтовик, устал жить в деревне, не справлялся он уже по старости и со скотиной. Инвалид, без ноги, — покоси-ка да навоз покидай… Скотину он и раньше держал не из жадности: у него была хорошая пенсия, а таков человек был, не сидел на месте, не мог. Дочь хорошо устроил, держала в Рязани то ли табачную палатку, то ли бакалейный лоток и всё звала отца, писала: «Хватит уж там пластаться, приезжай. Там у пчёл твоих — не жить, а только волком выть». «Оно, конечно, — рассказывал Лукич, — в городе-то она, жизнь-то, содержательнее: где пивка попьёшь, где водчонки очищенной выберешь — любой». Пенсионер жил за семь вёрст от Выселок, личность была известная. Почёт и уважение имел. Глядь, тут и впрямь расхворался что-то, распродал скотинёшку, собрался к дочери. Да только в примаках фронтовики наши, верно, жить не умели и не научатся никогда. Скоро вернулся и он. Что уж там не заладилось, неизвестно, но на вопрос о городе отвечал: «Тут у меня — рай». И молчок. Вернулся, поставил шест-антенну для мобильного телефона, кинул провод в дом. Ладно. Да ещё и коня купил хорошего, племенного, что ли, орловца, что в здешних местах стало давно уже дивным. То есть и не сам конь, а это какие же деньги надо иметь!..
Пробовал он выкупить пай, но даже и ему, уважаемой в округе фигуре, пай председатель уступил дальний, за болотами. Так что обработать его — не наездишься, пасеку поставить свою значило бы там и жить, что, верно, тоже не устраивало Николая Степановича. Помню его ясно, седого, как лунь, или как я представлял бы себе умудрённого святого. Длинноволос, высок и сутул, как сутулы бывают многие высокие люди, он как бы нависал над собеседником. Разговаривал всегда сдержанно и только по делу. Мы сидели с ним однажды у озера, давно это было, удили карася. Он и рыбу удил в повседневном: узкий коричневый пиджак с колодками фронтовых наград, высокие сапоги и военные широкие штаны, заправленные за голенища. Он был одноног, ходил на протезе, но наловчился ходить так, что я порой еле поспевал за ним.
— Степаныч, ну и ловок ты ходить, — стараясь польстить, да и, в общем-то, восхищаясь им, его поколением, восхищаясь без всякого вранья, говорил я ему, догоняя.
Он только загадочно улыбался, признался:
— У меня же протез-то знаешь какой? Финский! Мне его через Союз ветеранов пять лет выцарапывали. А то… Разве бы я…
Известие об убийстве «самого Степаныча» поразило меня жестокостью. У него свели коня со двора, вытащили всё, что можно и нельзя, не оставили даже старой радиолы «Рекорд», не оставили ни одной алюминиевой ложки или плошки. Сняли провода электропроводки, верно, сдавать на металл. Но и того мало. Когда опознавали сгоревшего в доме Степаныча, определили, что с трупа сняли даже протез.
Милиция, покопавшись на пепелище, нашла неподалёку тульскую двустволку в сугробе, шапку-ушанку. Так и не смог он выстрелить в убийц. Во фрица — мог, а в «своих»… Быть может, даже и в весьма знакомых ему, не смог, душа не дала. Один из патронов не хотел вылезать, чем только не выколачивали, — как бы и само ружье всё ещё копило свою железную беспощадную злобу и желание отомстить за хозяина.