Двое на всей земле — страница 24 из 35

— Все, Кузя, айда по домам, пора костям на место…

Но спать было ещё рано. Кузьма Лукич вдруг оживился, встал с табуретки и сказал:

— Пойдёмте-ка, я вам домовину покажу. Всю осень делал. Никому не показывал, примерить надо.

Собравшись, побрели по снегу, пробрались узкой тропинкой к сараю. Высоко в небе катилась луна, а в сарае дед включил лампочку, и в ярком свете открылось всё хозяйство старика: верстак, стружка, собранная кучей. На верстаке — она, домовина, то есть гроб. Остро пахло сосной, и, как показалось, гроб был необыкновенных размеров.

И когда дед, сняв полушубок и скинув валенки, улёгся на дно гроба, мне сделалось не по себе. С детства не любил я ходить на кладбище, смотреть похоронные процессии, с содроганием смотрел и теперь на гроб и на деда в нём.

— Ну как? Чего молчите?

В ярком свете блестела стружка. За стеной душераздирающе взвизгивал поросёнок.

— Ой, Господи! — взмолилась и закрестилась бабка Акулина. — Как бы греха какого не было. Кузьма, для живых-то грех делать гробы, встань, очнись.

— Грех? Какой такой грех? Для себя сделал. А то ведь помру — и домовину некому заказать. Ну как, по плечам бушлат деревянный?

— Хорошо, нормально, — заговорили мы, торопясь и убеждая, чтобы поскорее уйти от этого неловкого зрелища. И уже направились к выходу.

— Э-эй, постойте, подождите, не уходите, — тяжело пыхтя и выбираясь из гроба, говорил дед Кузьма. — Лизавета, ну-ка, тебе впору ли, примерь.

— Ой, спаси и сохрани, — крестясь, взмолилась Елизавета. — Не озоруй, Кузьма, а то накличешь её на свою голову.

Дед начал предлагать всем по очереди примерять домовину. Бабка Акулина, дёргая меня за рукав, заторопилась:

— Ну, и будя, по пустому-то, пойдём-ка, пойдём, малый, домой пора.

И будто сама себе:

— Ох, и плут старик, и чем старее, тем хуже. И впрямь колдун, не зря про него слух ходил. Меня мамка за него не отдала.

Борясь с тяжёлым полушубком и затворяя сарай, вдевая руки в рукава, дед Кузьма напомнил мне:

— Если завтра распогодится, пойдём в село за хлебом… Только ты помни моё: денег больше бери. Пусть лучше останутся, чем не хватит.

Мы расходились по домам в глубокой тишине, непроглядной тьме. Я провожал старушек под руки. Часто останавливались, отдыхали и всё это время говорили о Кузьме и его причудах.

— Эх, и озорник! — говорила бабка Лизавета. — Вот сколько его знаю, всё он озорует, видать, из-под матери такой, не изменишь. И мать была озорница. Чего только не придумает, бывало, чтобы выжить, вытянуть семью.

Из её рассказа я понял вот что. Год тридцать второй — тридцать третий, закон уже вышел «о колосках». Строгость была страшная. И такой неурожай, что скотину соломой с пунек кормили, камышом с крыш, лишь бы выжила. Зимой из-за бескормицы пришлось пускать под нож скот.

К посевной Выселки подошли с подорванным животноводством, голодным и озлобленным селом. Из-за этого сроки весенних полевых работ сильно затянулись. Отсеялись только на половине площадей. Но даже урожай по осени эти тощие поля не дали. Скудные колоски не смогли толком собрать. По селу шептались: до половины зерна. Конечно, сделано всё это было не потому, что крестьяне не желали добросовестно убирать хлеб для государства, а по простой колхозной сметке: на припас. Пошёл на поле да тайком и собрал. Помолол, кашки детям сварганил. Голода боялись. Толкли лебеду, пекли деруны из картофельных очисток, напуганные голодомором в Перми, на Украине — до людоедства. В развёрнутой «битве за урожай» каждый хотел отхватить и спрятать. Воровали кто как мог. Именно тогда и застудилась Лизавета: вышел закон о пяти колосках. Доходило до угроз конфискации всего продовольствия за невыполнение плана хлебозаготовок. И конфисковали. Но и это не остановило родную мать Кузьмы Лукича от отчаянного поступка: ночью с кошёлкой пошла она на добычу, да и нарвалась на объездчика.

— А луна. Вот как сейчас. Объездчик приметил её и пустил коня рысью. Агаха же, слух у неё был какой-то необыкновенный, тоже поняла, что её сейчас возьмут. А какие последствия, если возьмут? Так она что, разделась догола, распустила волосы с головы по пят — волосы у неё и впрямь густые были, рослые. Оголилась вся, одёжку в корзину к зёрнам да колоскам, встала на четвереньки, стоит, ждёт. Подъезжает объездчик, ничего не чает, издалека заговаривает с ней. Она молчит, не двигается, он ближе и ближе. Ну, всё, попалась, не миновать — сидеть… И когда уже морда коня нависла над Агахой, та как закричит, как завоет по-волчьи. Ведьмой прикинулась. А всё голая же была. Вскинулась на коня под ездовым. Конь голого человека боится, убегает. Конь под объездчиком и рванул, и понёс. Да так понёс, что и самого объездчика где-то на поле скинул. Едва жив остался, руки-ноги поломал. Вот как, сразу и не придумаешь. Так и не взяли её тогда, не признал объездчик, да так и не появлялся больше на поле. То ли впрямь за ведьму принял бабу, то ли боялся, что этак и совсем либо убьют, либо ведьма и впрямь околдует.

— Она и была чародейкой, — сказала Лизавета, — была, ей-ей, я знаю. И Кузьме, хоть, может, и не всё, а что-то она передала. Угадывает будущее, например, да и много всего.

Проводив старушек, я брёл к дому деда, в родные пенаты, шёл, еле-еле различая в темноте густо подсиненную тропу в сумерках. Посвистывал ветер в верхушках тополей, луна утонула. А в моей кухне и горнице было так холодно, что я не решился укладываться спать, не протопив. Дров я давно натаскал и рассыпал в сенях. Одно-разъединственное окно было выбито, и с приездом мне пришлось застеклить его вместо стёкол двойным толстым целлофаном. Теперь этот целлофан, надуваясь как парус, постреливал, пугая и хлопая ветром.

Растопив грубку, я уселся за стол, чтобы хоть что-нибудь набросать в черновике из событий прошедшего дня, выбрать главное из всего, что было рассказано стариками. Вспоминать и записывать было смешно и грустно.


Сложный тип


Вокруг меня на многие версты — чёрная ночь, как пролитая тушь… День ото дня я чувствую, как восприимчивость моя растёт и слабеют нервы. Любой пустяк, переживание или воспоминание из детских лет заставляет сердце биться чаще. Сам себе я объясняю это слишком частым курением табака, но дело, пожалуй, не только в этом. И опять мысли, мысли. Мысли, которые находят свои пути, начинают жить на бумаге как бы своей собственной, независимой от меня жизнью, удивляя меня самого неожиданными своими тупиками и поворотами.

Как прост на первый взгляд хотя бы этот Кузьма Лукич! И что за женщина была эта самая Агаха, мать его, не боявшаяся ездить «на Капказ» (на Кавказ) на подножке вагона по безденежью, закупая там по дешёвке овечью шерсть какой-то одной ей известной породы овец или обменивая эту шерсть на самогон. А здесь, под Рязанью, она вязала тончайшие оренбургские платки. Артистизм и жизненную хватку она передала Кузьме Лукичу. Но чем больше я вспоминал прошлое, сравнивая рассказанное о нём когда-то моим дедом, тем сложнее и противоречивее вырисовывался характер Лукича, этого незабвенного типа с его собственной историей выживания.

Окидывая мысленным взором жизнь моих деда и бабки, соседей, можно было заключить: непосильные налоги заставляли моих земляков брать с колхозных полей, амбаров, складов всё, что можно было унести в карманах, за пазухой и даже между ног, как Акулина носила в семью младшим братьям молоко с колхозной фермы и «застудила члены». Все эти случаи, рассказанные вечерами старушками, доживающими свой век, были типичными, общими для всех. Кто не рисковал, не шёл в обход, умирал с голоду.

Среди рассыпанных вырезок и черновиков под руку мне попались выписки высказываний Уинстона Черчилля о войне и русских, и пришёл к выводу, что коллективизация, обоснованная и признанная как единственно верный в ту пору путь для России, нарочно оболгана теперь. Дело ещё и в том, что для развития страны и индустрии СССР необходимы были оборудование и западные инженеры-специалисты. Запад же внезапно отказался принимать от Страны Советов плату золотом за помощь и труд этих инженеров. Требовали именно зерно, хлеб. Частные мелкие хозяйства не могли обеспечить поставки зерна в тех объёмах, сколько требовала эта самая индустриализация. Развитие страны нельзя было поставить под каприз крестьянина-частника. Не выбивать же было продналог с крестьянина каждый год, провоцируя крестьянство на мятеж. Итак, выбирать приходилось одно из двух: или тяжёлое, через голод и самоограничения, ускоренное развитие страны, или безнадёжное отставание и гибель.

Лукич не был несуном, и никто не мог бы сказать о нём, что он воровал, или, как говорили старики, «брал». И всё-таки выжил он «наилучшим образом».

Когда дрова в грубке прогорели, я помешал сыпучие звонкие угольки кочерёжкой. В избе стало тепло и уютно, хотелось работать, читать, записывать, как-то отделаться записями на бумаге от пережитого, от воспоминаний прошедшего дня, дней нашей жизни.

У меня осталась привычка проверять свою жизнь, повседневные литературные дела выписками, извлечениями, афоризмами выдающихся умов, древних и современных. На столе подбитыми птицами с обрезанными крыльями лежали толстые тетради с разрозненными записями. Сам не знаю, чему они учат меня, эти записи.

Я выписывал и из Бальзака, из предисловий к его романам и рассказам, как работал, как наблюдал жизнь обыкновенных и великих людей этот гениальный француз. В предисловии к роману «Евгения Гранде» я прочитал: «В провинциальной глуши нередко встречаются лица, достойные серьёзного изучения, характеры, исполненные своеобразия, существования людей, внешне спокойные, но тайно разрушаемые необузданными страстями… Если художники слова пренебрегают удивительными сценами провинциальной жизни, то происходит это из-за презрения к ним, не из-за недостатка наблюдательности, но, быть может, вследствие творческой беспомощности». Эта запись показалась мне написанной как бы для меня лично и касалась моей работы, героев моей истории выживания.