И всё-таки тревожил вопрос, стоит ли писать о мелких, маленьких людях, да ещё с такими муками и усердием. Когда я перечитывал «Историю величия и падения Цезаря Бирото», его людишки застревали в моей памяти, я вспоминал их как старых знакомых, сравнимых с известными мне характерами, встреченными в жизни. А Бальзак записал: «Мелкие люди любят тиранствовать, чтобы пощекотать себе нервы, тогда как великие души жаждут равенства для подвигов человеколюбия. И вот существа ограниченные, стремясь возвысить себя над своими ближними, начинают либо травить их, либо благодетельствовать им; они могут доказать себе своё могущество, проявляя власть над другими — жестокую или милосердную, в зависимости от своих склонностей. Прибавьте к этому рычаг личной выгоды — и вы получите ключ к пониманию большинства социальных явлений».
Глубокой святочной ночью я перечитывал всё, что написал в эти часы. Образы, набросанные мной, как эскизы, карандашом, невольно находили подобие своё среди бальзаковских, и это сравнение, хоть оно было в их пользу, отчаянием охватывало моё сердце: перед глазами стоял Кузьма Лукич со своей обычной хитрой улыбкой и грустными хмурыми бровями. «Ну что, — спрашивал он, подмигивая, — каков я?»
Так засиделся я до глубокой ночи, не чувствуя усталости, и то ли от схлёстки проводов, то ли по какой другой причине лампочка, звякнув, погасла. Пришлось в черноте ночи укладываться спать. За окном посвистывал ветер. Мне дремалось и думалось плохо, и всё казалось, что в нашей избёнке оживают призраки, образы рассказанных историй. И вот будто бы вижу опять, как в избу собираются мужички. А чтобы хоть как-то скоротать святочную ночь, рассказывают были-небыли, яркие небылицы, и опять-таки бабка, не любившая эти сборища, ворчит на деда и на мужиков, торопится убраться со скотиной во дворе, варит в ведёрных чугунах картошку и принимается кормить меня какой-то крупитчатой жёлтой пшённой кашей, «цыплячьей», говоря:
— Не ходи в горницу, там мужики курят и ругаются, ну их… А спать ложись на печке со мной. О, Господи… Когда эти протезные ходить сюда перестанут, надоело. Горницу, пол не отмыть после них. Потолок в горнице и тот почернел.
Временами бабка так ругала деда, что бросала всю работу в кухне и, громко хлопнув дверью, уходила к соседке. И тогда дед Терентий сам брался варить картошку для свиней и кур. Где-то во дворе он отыскивал ведёрный алюминиевый чайник, заткнутый газетой, — так бабка прятала самогон. Он ставил греть слабый, одни охвостья, самогон на трубку в горнице. Между тем мужики под это гретое вино собирались, снимали шапки, протезы и рассаживались в тревожном ожидании, не явится ли неожиданно хозяйка, — они рассаживались на широкой скамейке вдоль стены, неторопливо и дружелюбно. На память мне очень живо, чередой приходили эти зимние вечера, когда наша горница бывала полна народу, не хватало скамеек, табуреток, и молодые мужики сидели на полу перед трубкой. Все ждали, когда большущий алюминиевый чайник засвистит тоненько — тогда он и готов.
Байки начинались исподволь. Сначала говорили о погоде, о колхозных делах, долгах или недороде, о прочитанных в газетах новостях, потом, к полуночи, воспоминания входили в апогей, набирали сочность и силу. Мужики то спорили до крепких ссор, то смеялись. От хохота сотрясались стены, от махорочного дыма саднило глаза, дверь в горницу неожиданно открывалась настежь, чтобы хоть как-то прогнать махорочный и угарный дым. Воротившаяся от соседей бабка начинала чихать и кашлять. Недопитый чайник самогона мгновенно исчезал из тёплого круга гостей, его тотчас прятали. Отгоняя от лица ладошкой дым, бабка заглядывала в горницу, спрашивала деда:
— Где внук-то, да он жив там у вас или нет? Закурили малого, сдохнуть можно, не задохлись сами-то?
Я лежал или сидел за грубкой на большом кованом ларе, в котором хранили пшено, муку, гречку в матерчатых мешках. Подавая слабый голосок, я притворялся спящим, чтобы бабка не увела меня, спасая от дыма и чада, в кухню и не уложила на печь рядом с собой. Но и прежде, чем уйти в кухню или лечь на полати, бабка то ли жаловалась самому Богу, то ли отчитывала деда, причитала: «И вот всю-то зиму так-то, как вечер — соберутся детки в клетку…»
— Господи, — совестила она деда Терентия, — Боже милостивый, и чего лясы точить до глубокой ночи? Ну, чего вы всё про одно и то же: война, плен, плен, война. И все чего-то доказывают, и мой туда же. Ишь, ширинкой трясёт, высох весь, краше в гроб кладут. В тебе, дед, одна только мудрость и осталась, мудруешь, больше ничего. Эхе-хе, вояки, как вы ишшо побеждали-то, ополосни вас да в гроб положи.
Тут она внезапно замечала спрятанный ею во дворе чайник. Взгляд её становился острее. Она скоро слезала и, отвлекая деда разговором, подкрадывалась как-то сбоку и хватала чайник. Но поздно: тот оказывался наполовину пуст. Тогда дед, продолжая разыгрывать спектакль, выбегал на кухню, возвращаясь оттуда с ухватом, кричал ей вслед:
— Стой! Стой, благоверная! На медведя есть рогатина!..
Хохот взрывал избу.
Кузьма Лукич приходил обычно к концу беседы. Меня всегда удивляли его одежды: то он придёт во всём новом, в крепких валенках, суконных железнодорожных брюках, полушубке чёрной дубки, а временами — в лаптях с грязными онучами, телогрейке, засаленной на рукавах до блеска, и старой овчинной шапке, верно, доставшейся ему ещё от отца.
Если он не был один на один с моим дедом, редко пускался на разговоры, всё слушал, работал как бы только на приём. Теребя густую бороду, ухмылялся, думая о чём-то своём. Пенсию он получал больше колхозников, и это раздражало многих мужиков. В колхозе дня не работал, «не знает, что такое пупок рвать, а всё — в депе». Прожил легче, лучше и пенсию заработал больше всех. И вот только теперь, в полном одиночестве лёжа в черноте горницы, мучаясь в зимней деревне бессонницей, я едва-едва начинал понимать его молчаливые жесты, хитрые ухмылочки: все упрёки мужиков в его адрес вроде бы вовсе не огорчали, не обижали и не злили Кузьму. Наоборот — ласкали слух, грели сердце тайной радостью: смейтесь, ругайте, култышками трясите, а я, вот он я — цел, невредим, как у Христа за пазухой. Семья не сидела без хлеба даже в войну. Сам пороху не нюхал, и вот пенсию заслужил не в пример всем «придуркам»… Этакой тип получался: юродивый, да только наоборот, не в народ, не в любовь, не к ближнему или к Богу, а в себя, в свой живот. И тогда выходило, что да, как часто говаривал он сам, не таясь, моему деду по пьяной лавочке:
— Кто я? Да и сам леший не поймёт, кто я. Весь Сэ-Сэ-Сэр обманул, вот кто я такой!..
Очнувшись от сна, я увидел ранний малиновый свет на толстых, льдом в палец, заледенелых окнах. В горнице было так холодно, что от одной мысли скинуть одеяло бросало в дрожь. Вспомнился сон, невероятно причудливый. Закрыв глаза, я с каким-то тайным удовольствием начал вспоминать всё, что видел в прошлую мучительную ночь. Явился мне дед во сне таким, каким я видел его в последние годы жизни, в синих суконных портках и тёмно-вишнёвой рубахе, схваченной на животе ремешком, в новых валенках. Он будто бы сел, как бывало в пору моего детства, на табуретку возле ларя — лёгонький, неунывающий, словно и не болел никогда этой жизнью-отравой, ни войной, ни пленом, ни голодом.
— Когда явился в Выселки, голубчик?
— Четвёртую ночь коротаю здесь, — в радостном изумлении от встречи, я смотрел на деда во все глаза, — четвёртую ночь, а кажется, всю зиму томлюсь, пропадаю от уныния, скуки. Тоска да холод такие, что в жизни своей не встречал. И ни охоты, ни работы, а главное — раздумий так и не получилось по большому счёту. Корзина забита черновиками, погряз.
Дед склонился над корзиной, заинтересовался, долго разглядывая, вдруг отметил:
— Так ведь это я ещё, малый, плёл корзину-то. Ты мне тальник стриг да обдирал, ай не помнишь? Жива кошёлочка! Вишь вот, даже и под бумажки твои бесценные сгодилась. А ты же, поди-ка, и не сплетёшь теперь, позабыл моё мастерство? И лапоточки не сплетёшь? Где кочедык мой, не встречал? Поди-ка, под печью где-нибудь в мышиную нору завалился?
Поражённый тем, что на деле заинтересовало деда, я молчал как убитый: тут дела посерьёзней, а он — тальник, кочедык…
— А ты сам где теперь околачиваешься? — так же весело-строго спросил дед.
— Я, дед, богатые склады охраняю. В самой Москве.
— Вон как, и что охраняешь?
— Да разное, — смутился я. — Разное, дед.
— А всё же, что? Или детские игрушки, или продукты, или лекарства?
— В общем, делов палата.
— Вот как, «палата». Похвально. А от кого же ты охраняешь? Имущество-то? От воров или, может быть, от народа?
— От тех и от других. Теперь, дед, не поймёшь сразу, кто есть кто. Кто народ, а кто жулик. Иной раз кажется — кому служу, тот и есть вор, да ещё какой вор! Только время такое, когда больших воров не судят, а охраняют. Больших воров охрана бережёт, а мелких конвой стережёт.
— Так-так, да оно ведь так уже и бывало. Было чему удивляться: то нэп, то перегибы всякие. Да что там — и после войны не все голодали да нищенствовали. Так вот, значит, снова и у вас то же самое — да ещё и похлеще будет, ну-ну. А вот исписал бумаги, в корзинку-то, ты, знать, по этому поводу что-то и смекаешь, и понять пытаешься. «Писать и чувствовать спешишь»?
Дед был грамотный, великолепный рассказчик, любил задеть за живое. Я смутился, а он продолжал:
— Ты, гляди-ка, писателем стал там, в той Москве-то дальней. Знаю, вроде бы и литературные премии получил, хорошо.
— Это, дед, не премии, это, скорее, гранты, аванс на будущее. От «генеральных» чиновников, от грандов на «презентациях» — гранты, и всё не то. Государству нынешнему не нужна литература. Книги теперь если и пишутся, то только развлечения ради. Сегодня что в книгу или в литературный журнал писать, что в школьную стенгазету.
Дед оценил шутку, засмеялся легко, весело так.
— Гляди-ка, гляди-ка, писателем стал. А дед твой тележного скрипа боялся, щи лаптем, того… Вот она, как жизнь-то повернула. Похвально.