Сразу за распадком, в подъём закурились громадные тополя и берёзы села Поляки. Низина к деревне порадовала лёгкостью передвижения. Временами я подсаживался на старые, но добротные сани Кузьмича, и мы летели вниз с горы.
— Ого-го-го, — гоготал он, распугивая зайцев, следы которых там и здесь пестрели на сугробах, покрывших озимые, — ого-го-го-оо, тудыт-т-т вашу мать! Эх, мать не замать, а отца не трогать. Что, в детство вернулись мы с тобой, малый? Вот тут-то самая Царь-гора и была у нас помальству-то… Только туда не скатись… «Эх-ха-а… Поляки — дураки!»
Распадок огромной воронкой приковал мой взгляд. Это было озеро необыкновенной чистоты. Сколько же я не был здесь! Теперь оно было усыпано снегом, покрыто льдом. Несколько лунок обозначалось на нём. Диаметром метров в пятьсот-семьсот, это озеро, обозначенное на карте Рязанской области как Морской Глаз, феноменальное, самородное, было неизвестного происхождения. Летом оно было синее до ломоты в глазах. И если я усаживался на берегу, обозревая пространства, часами не мог уйти. И немудрено. Я родился над этим озером, вон в той больничке. Оно первым приняло мой крик: на берегу этого тектонического чуда стояла единственная на все деревни больница, она же служила и роддомом — теперь стоит с закрытыми и забитыми дверьми и окнами.
Сердце забилось в груди, когда, шагая по берегу, перелезая и ломая хрупкие берёзовые прясла, я пришёл к корпусу, где когда-то мать произвела меня на свет. Кузьма едва поспевал за мной. Дальше, вниз, я увидел деревянную церковь, в которой меня крестили. Крёстный вёз меня, младенца, на мотоцикле, мать, сидя в люльке, держала меня на руках. И так зримо, так ясно я пережил это своё рождение-крещение. Это кажется невозможным, но я помню и своё рождение, и крещение. Тогда открыты были светлые врата в алтарь, и священник нёс меня туда, в эту тайну, прижав в груди. Детская душа моя замирала от восторга: что же там, там, за дверями… Ничего. Светел был Христос, простирающий руку, благословляя. Семисвечник. Алтарь. И словно бы помнил шепоток какой-то бесовский над моим детским ухом слева: «Да это всё фокусы, обман. Церковь — обман». И я зашёлся от испуга и недоверия долгим-долгим детским криком, который никак не могли унять. Частые всхлипывания и потом — опять долгая дорога отсюда, длиною в жизнь. «Дунь и плюнь» — и этот страх при крещении я запомнил на всю жизнь.
И вот теперь было странно видеть, что деревянная церковь не устояла, разрушалась от времени, от нерадения людского и от жадности людской — растащить всё, что можно и нельзя: иконы, ставни, ступени крыльца. Да, слава Богу, не один я здесь родился и крестился. Видно, дорожили многие люди своим истоком, своим началом, и это место оставалось святым. А кому не святым, то заветным.
Церковь звала меня. Сквозная на снегу, она, казалось, обгорела или черно окостенела от времени. Она звала и звала, и я как зачарованный пошёл и пошёл туда, к ней. Неужели я мог помнить своё рождение, свои крестины? Что это за дальние давние картины, которые я так зримо вижу и вспоминаю не один десяток лет уже? Или это было каким-то наваждением, колдовством памяти, воображения, детской выдумки?
— Эй-эй, малый, ты что? Потолок обрушится, приплюшшит. Нет, давай-ка назад. Так мы не уговаривались.
— А иконы? — спросил я старика, цепенея, ступив на крыльцо. — Где же все иконы отсюда?…
— Порастащили. Какая где. Ишь, вспомнил, иконы! Пойди теперь найди… Кто поумней да посноровистей, да Бога не боится, тот первый те иконы из иконостаса и повыдрал. Повыдрал да пропил. Или спрятал до поры. Да ведь и им счастья нету, все почти — упокойники уже, не своей смертушкой поотошли в мир иной. Вот и верь или не верь…
Автолавка
Мы догнали автолавку часу в одиннадцатом. Трактор на огромных санях протянул и развернул этот самородный передвижной сельмаг. Первое, что бросалось в глаза, — высота этого сооружения и толпа народа. Вагон (такие, верно, таскают по тайге с лесорубами) был проходной. С одной стороны продавали съестное, с другой — скобяные товары и готовую одежду, нехитрую обувь, немудрёные приспособления — тысячу мелочей. Очередь змеёй извивалась вдоль закрытой и обвалившейся школы, вокруг палисадника. Дед Кузьма оживился, вытащил из бокового кармана загодя приготовленный нами список покупок. Не говоря ни слова, выхватил у меня пустые мешки и пошёл, продираясь сквозь толпу, не обращая внимания на окрики молодых мужиков и баб. Старики и старухи здоровались с Кузьмой, величали его по имени-отчеству. Я не спускал любопытного взгляда с Кузьмы Лукича, думая: «С ума сошёл! Толпа сейчас же выкинет его на улицу!»
В самом деле, каждый из стоящих в очереди знал, что теперь на их Сонино, четвёртое по счету село на пути автолавки, может и впрямь не хватить продуктов. Не хватит на всех. Везде, где она торговала, — вытряхивала пенсии у стариков, а в Кошебеево, у святого колодца, и на свадьбу народ затаривался, и на поминки, — большое село, может не хватить многим элементарного: хлеба, спичек. Ждать полтора месяца, отстоять очередь и не купить соли, спичек, мыла… И всё из-за какого-то чудака-старика, похожего на чучело, залезшего бесстыдно и нагло без очереди, просто обворовавшего временем и удачей, человеческой гордостью, — такая перспектива, вероятно, устроит не всех.
И в самом деле, тотчас раздались недовольные окрики, на Кузьму бросали возмущённые взгляды. Кто-то, скрываясь, толкнул его так, что Кузьма едва устоял.
— Куда это чудо-юдо огородное лезет! — орал молодой мужик в богатой новой шапке. — Эй, дед, ты чё, оборзел, в натуре, не видишь, сколько народу стоит?
— Дед, а мы тебе тут что, лохи? Очередь соблюдай.
— Ишь, прёт как на буфет, да какая там совесть, на нём пробу негде ставить.
— Глядите-ка, бабы, глядите: наглость — второе счастье. У него душа, а у нас — клюшка.
— И мужика ни одного нет, выкинуть его.
Со словами: «Ты чё, старик, дупля не отбиваешь? Или тебе рамсы поправить?» — к Кузьме двинулись. Я тоже, наперерез. А Лукич вдруг затряс головой, забормотал что-то нечленораздельное:
— Кто кур воровал, у того руки трясутся. Кто кур воровал… Косо бродит, за нос водит. Косо бродит, за нос водит.
На губах появились слюни с сукровицей. Густые брови то взлетали, то повисали хмуро, глаза, угрожающе глядя, вдруг стали закатываться, закатились. Он упал и скорчился. Пробившись к Кузьме, я обомлел от испуга: страшные бельмы глаз сплошь в красных лопнувших капиллярах были изжёлта-сизы, зрачки закатились. Я не узнал его. Над ним нагнулись.
— Эй, кажись, сейчас помрёт.
— Пустите, пустите, — загалдели надо мной и впереди меня (впереди очереди народ всегда добрее), — пустите, вы что, он фронтовик, право имеет. Ишь, трясёт его всего, пустите.
— Ха! Фронтовик. Все они — фронтовики. За чекушкой лезет, поди, а не разобрал, что это не частники. За касимовской косушкой мы все фронтовики.
— Точно! Не выгнали б фашиста, подчинились бы, глядишь, по-другому бы жили теперь, не стояли бы в очередях как сейчас. С немками бы тово, якшались.
— Гутен-так, майн либен гёрл, даст ист фантастишь!
— Ты что же, стервец, Славка, а? Это тебе демократия глаза так открыла? Да Гитлер — он не только цыган да евреев того, он и нашего брата пожёг миллионы.
— Да, демократия мне глаза открыла, раньше слепой был, — резко и пьяно уже отвечал тот, кого назвали Славкой. — Тридцать лет мантулил на ваш социализм, и уже все вступили одной ногой… Ан, оказалось, не туда вступили. Вовсе не туда.
— В д… ты вступил, а не в социализм. Ты вспомни, как в партию-то рвался, в председатели… Почёту хотел?
В очереди кто-то кого-то схватил за грудки, повалил в снег. Гомон взлетел над толпой, как стая испуганных птиц. Стали разнимать. Я подхватил Кузьму и ловко подсадил его с мешками вверх, в лавку по железной приставной лестнице. Шибануло в нос, в глаза острым запахом залежалой селёдки, дешёвого мыла, свежевыпеченного хлеба. И ещё чего-то странного, незнакомого, как если взять и смешать ворвань с патокой. Пахло зубным порошком с мятой, гуталином.
— Эй, кто за хлебом, не вставайте больше. Хлеба хватит не всем! — крикнула продавец-молодуха.
Дед Кузьма и так был на голову выше многих в своей ободранной овчинной шапке, а тут, влезши к прилавку, и вовсе оказался у всех на обозрении. Он всё ещё не переставая тряс головой, бормотал, ему совали в губы, в беззубый рот, в десна валидол. Он стал кидать один за другим через головы впереди стоящих пустые мешки, потянулся со списком к продавцам. И вдруг опять замычал на какой-то вопрос, громко и немо, и так угрожающе страшно, что у меня у самого пробежал мороз по коже. Продавец, молодая и миловидная, испуганно закивала головой, мол, всё ясно, не волнуйтесь вы так. И вдруг Кузьма заплакал, запричитал что-то, вытирая глаза смятой шапкой. Помощник и продавщица засуетились вокруг него, стали утешать, раскладывать по списку в мешки. Сзади всё ещё покрикивали:
— Да это киник, председателев печник! Дурак набитый!
— Чу, чу-ка, у него падучая, молчите.
— Мужики, да я его знаю, он из Выселок.
— Малый, помоги, — оглянувшись, сказал мне дед и, обернувшись, выхватил из моих рук последний мешок, нехорошо взглянув на меня. — Держи-ка, держи, на, мешок-то!
Буханки хлеба, спички, куски хозяйственного мыла, банки с килькой, сельди в прозрачных пакетах полетели в наши мешки из-под прилавка, меняя место своего пребывания и наполняя один за другим два больших сидора. Шум возмущения на улице возрастал, как морской прибой. Я уже пожалел, что не встал в очередь вместе со всеми, а пробирался следом за Кузьмой. Когда начали укладывать пиво, бабы заорали, заулюлюкали, затоптались вокруг мешков, да всё с подначкой:
— Больной-больной, а пиво жрёт!
— Никакой он не больной!
— Больной, а хоть на ярмарку! В соку ещё старик.
Вылезли мы из лавки на улицу по приставным ступеням, без шапок, разгорячённые, как из бойлерной, начали увязывать мешки верёвками. На деда смотрели, как на чудо: лапти, латаный-перелатаный полушубок, шапка набекрень, и весь вид Кузьмы — смех и слёзы. Уход наш не был уходом победителей, скорее, наоборот. Остроумные злые и глупые шутки сыпались во след… Толпа шугала собак из-под ног, с любопытством подбираясь к нам поближе и с интересом разглядывая нас обоих.