Увязав мешки, подняв сидорок на плечи, дед снял с себя шапку, расстегнул малахай и вдруг запел:
Не судите, господа,
Что я отерьхался,
У меня тятька такой был —
Я в него удался!
Меня взяла оторопь. Никогда прежде не приходилось попадать в такое двусмысленное и глупое положение. Удивлению моему не было предела: что с ним, он что, сдурел, что ли? Видно было по всему: быть нам с ним сегодня битыми.
— За хлебом и пивом больше не становитесь! — звонко и, словно катая бусину во рту, картавя, закричала опять младшая из продавцов из лавки.
После такого объявления стало понятно, что надо уходить поспешно и подобру-поздорову, а дед, продолжая чудить, собрал толпу вокруг. Мокрая лысина его блестела под зимним солнцем. Пот бисером застыл и на шее, а он, всё размахивая шапкой, сам распояской, топая лаптями, сипел, приплясывая, потешал публику:
— Эх, пой, страна, разговаривай, Рассея!..
— Ну-ка, давай, дед, делай! — молодёжь уже где-то хлебнула и пива, и сасовской сыты на медовухе, веселились от души.
И дед «делал», старался изо всех сил, не обращал внимания на мои знаки-намёки. Он, как видно, не хотел уходить с бранью, оставлять дурной след по себе, дурную память, хотел потешить народ. Ему удавалось.
Раньше ел я каждый день,
А теперь — с получки.
Этот, с пятнышком на лбу,
Нас довёл до ручки!
— Эвон, вспомнил, «с пятнышком»!
Тут дед ловко показал огромную дулю и, согнув руку, ударил себя под локоть, обозначая этим неприличным жестом окончание спектакля. Восторгу толпы не было границ. Подхватив мешки, волоком, я стал под шумок ретироваться к салазкам, приторачивая их, не спускал глаз с Кузьмы, а он, как пьяный или в недуге, вставал на носки, топал ногой, задирал голову, сглатывал, двигая кадыком, потом попытался пойти вприсядку и всё сыпал частушками.
— Ой, Кузя! — слабо вскрикнула древняя старушка, верно, знавшая его. — Будя тебе, отступись. Ведь родимец расшибёт, окочуришься.
— Во-во, окочуришься, а то и посодют…
— А что ты думаешь, и посодют. Нынче они опять у власти, — поддержали её, — и будут! В Москве с пушек по народу палили, это называется, за народ стоят.
— Да это когда было, чтобы палили, опомнился.
— Давно опомнился. Ты ещё под стол пешком ходил. А теперь что: кого давеча не постреляли, и там, в столице — по помойкам лазиют.
— Где, в Москве?
— В Москве, а ты думаешь, там все сластуют?
— Да в Москве — тебя там продадут с потрохами, купят и опять продадут. Одна Москва и жирует посреди страны.
Дед мой пошёл боком по кругу, руки на пояс, приговаривая:
Заседают депутаты,
Всё дебаты да дебаты,
А в селе — томатный сок,
Да м…дятины кусок!
— Во-во, это так, это верно, — ребята вскрывали банки с пивом, стреляя ими с шипением, как проколотыми велосипедными камерами.
Народ добирал то, что осталось из продуктов, толпа редела. С деловым видом, задрав откидную доску прилавка, вышла на улицу, протирая прилавок снаружи, продавец. С круглым лицом и круглыми плечами, она старалась казаться самоуверенной, смеялась, сияя золотыми зубами. Расходясь, все ещё трунили, шутили, удивлялись происшедшему, кто-то сочувствовал. Я, как мог, уговаривал деда уйти, удалиться поскорее от греха, исчезнуть из поля зрения народа. Наконец-то силы и деланая молодцеватость покинули его. Тяжело дыша, опустился он на сани, нахлобучил шапку, застегнул зипун и, поправляя онучи, стал вычитывать мне:
— Ох, ох, не могу… Поспеем, поспеем, не торопись. Ишь, народ-то я повеселил чуть-чуть, а то бы нас с тобой тут того, в шею наладили.
— К тому всё шло, — подтвердил я.
— Кубарем бы так и полетели друг за дружкой, вон в овраг-то. Вот это: выходит теперь, ты мой кормилец, а я твой кто?
— Кто?
— Я твой добытчик и спаситель, вот что. Да… А ты оробел, парень, я видел, растерялси.
— Да и растеряешься. Не ждал спектакль.
На мои упреки о позорище он вперил в меня сильные глубокие глаза со стекляневшей в них слезой и спросил коротко:
— Тебе сколь годков?
Я ответил.
— Ты, Саша, мал и глуп, — потом он достал из-за пазухи матерчатую сумку и с полушёпотом: «Силантий, Силантий» — побежал за трактористом. Они недолго шушукались и расстались, оба довольные друг другом. Дед едва тащил сумку с касимовской водкой.
— Лизавете на поминки, — шепнул мне Кузьма. — Ну, паря, теперь ты не жадуй, поди расплатись, да не жмись с деньгой-то. На тебя теперь вся надежда.
Цена, заявленная трактористом и, видимо, утверждённая без моего присутствия Кузьмой, неприятно поразила меня.
— Да ты что, друг, — попробовал возразить я, урезонивая тракториста. — Ну и аппетит у тебя: сто рублей за фуфырь — таких цен и в Москве нет. «Кристалл» дешевле.
— Дешевле? — возник за моим плечом Лукич. — А спирта не хочешь, электролизного, вон, его полно село. Двадцать рублей пол-литра, для тех, кому жизнь не дорога. Тут что не месяц — то и гроб от этого спирта.
Пришлось раскошелиться.
— Аппетит, — ворчал, пересчитывая деньги, Силантий — приходит во время еды, да… — а пересчитав, повеселел: — Ну, всё на месте, бумажка к бумажке. Кузьма, когда другой раз буду, везти тебе ещё?
— Вези.
— Закон! Всё, договорились.
Мы возвращались молча. С дедом ладить становилось всё трудней. Шли по своим следам, след в след в сугробах, экономили силы на возвращение. Шагали с обидой друг на друга. В самом деле, самоуправство и вольность деда поражали. А его, невидимому, удивляла моя жадность.
— Так-то, малый. Дорого да мило. Не гоношись больно-то, Сашка, святое дело делаем — на поминки собираем.
Я молчал, твёрдо решил, что Лукич и впрямь выжил из ума: и откуда он взял, что продукты и вино — на поминки.
Под Поляками над крутизной снежного обрыва он вдруг схватил меня за шею и, хохоча, повлёк с горы, смеясь и кашляя до слёз. Барахтаясь, стараясь не скатиться в опасную к озеру близь, я тоже, хохоча уже без злобы, покатился за ним. Потом вытаскивал деда, как сказочного мукомола или сказочного фавна из сугроба, на меня пахнуло гнилым виноградом — запахом перегара:
— Стой, стой, Сашка, задавил меня совсем… Я весь взмок, за тобой тягаясь.
Тяжело, с одышкой, весь в инее и снегу, мой попутчик развалился и, лёжа так недвижимо некоторое время, вдруг изрёк глубокомысленно:
— Облака. Они раз в жизни, облака-то. А и жаден ты, парень, и впрямь. Сейчас всё говорят: «Мытарь, мытарь!» — по радиве. Так вот ты, парень, тот самый мытарь и есть, из Библии. Давай-ка глотнём на посошок, а то не будет пути нам, не доползём, обессилел я что-то. Ноги как ватные, лучше бы не плясал.
— Дома выпьешь. Тут ни стакана, ни закуски, потерпи. Да ведь ты же говорил, что Силантий подбросит на тракторе, на автолавке до полпути?
Дед нахмурился, с досадой поглядывая на меня снизу вверх.
— Не пондравился ты ему, знать. Я так думаю. А ты над этим голову не ломай, ты лучше во-он куда глянь, — старик, внимательно глядя куда-то вдаль и вверх, и впрямь стал пугать меня своим нетрезвым видом и нетвёрдой походкой.
Я стал пристально вглядываться вдаль и вверх за ломаную кромку леса и мало-помалу, сравнивая горизонты, нашёл то место, куда показывал, по старческой своей дальнозоркости, наблюдательный Лукич. Тучи по окоёму и впрямь тревожили: мертвенно почернели они, распластались и угрожающе теперь вытянулись едва приметными облачками — чернильными пятнами на восходе. Пока я разглядывал дали окрест, дед достал бутылку, сорвал «косыночку» и приник к горлышку. Закусил он коркой хлеба.
Стоял лёгкий морозец, ярко и весело светило солнце, и так хорошо было сидеть на санках, глядеть в это высокое почти по-весеннему небо, на пустое заснеженное поле. Где-то высоко, рисуя белую рыхлую дорогу за собой, в мутной синеве летел самолёт.
Искушения
Святочные дни коротки, с воробьиный скок. Сумерки сгущались, и всё ближе подступала чернота. И когда мы со стариком вошли в родные Выселки, то выглядели, верно, не то беглыми арестантами, не то пленными, отставшими от своей разбитой армии, едва-едва не потерявшими ещё присутствия духа. Темно стало так, что впору передвигаться ощупью. Возле избы Акулины нас встретила бабка Лиза и вдруг заплакала:
— Акулина отходит, похожь, ночь не протянет.
— Куда отходит? — не понял спьяну Кузьма. — Уже отходит?
— К Богу, Кузя. Вот куда. По её мукам ясно, что в рай…
Мы вошли в избу. Свет не включался из-за аварии на электролинии. Светила, чадя и отпуская кудельки дыма, семилинейная керосиновая дореволюционная лампа. Бабка Акулина лежала навзничь. Лицом вверх, с закрытыми глазами. Лоб её ещё больше пожелтел, глаза запали темно и глубоко, нос заострился. Руки на груди, совсем как мёртвая. Она не отвечала на наши вопросы. И вся она как бы и невозвратно усохла, уменьшилась. Стала как-то незаметней и прозрачней. Рыдая, Елизавета полезла на печь. Я поднёс стакан с водой, хотел было попоить бабку Акулину, но куда там. В горле бабки клокотало, на печке устоялся тяжёлый запах тряпок-шоболов, овчин и нездорового голодного дыхания старушки.
Почему так трогательно, необычайно жалко это несвежее дыхание голодной больной? Тем ли, что напоминает о бренности бытия, наполняет сердце сочувствием, и каждая смерть ближнего — точно веха на нашем пути?…
— Конец, — сказал дед Кузьма, снимая шапку и кладя перстами широкий размашистый крест на плечи. — Надо думать, что-то делать теперь.
— Может, ещё оклемается… — с надеждой и не веря себе самой, произнесла бабка Лиза. — Ей бы лекарство какое. Да вот тут есть на подоконнике, а от чего — не знаю.
— У меня есть лекарство. От всего лечит. Ото всего хорошо. От всех болезней. На разных травах, с самогоном, деготком и на майских тополиных почках настояно. Принести?