альную усадьбу и кататься. Полный прицеп. Выпили. Потом купили самогон, выпили ещё. Пьяный, он рассадил полный прицеп молодёжи: девчонок к бортам, чтобы держаться было за что, ребят — в центр. И погнал трактор в Дубровино. Дороги у нас известные: не дороги, а направления. По пути один из бортов открылся. Те, кто был в прицепе с правой стороны, вывалились, не успев вцепиться, посыпались вниз на всем ходу, как картошка. Дощатый борт стучал и бил под рывками трактора. Пьяному «герою»-Витьке стали кричать, стали бить кулаками по кабине. Он остановился не сразу, начал сдавать назад, чтобы подобрать потерявшихся… Да сослепу и в темноте подавил-помял несколько человек.
Дали Витьке пять лет. Там, «на киче», добавили ещё три за его характер.
Сломали судьбу. Он вернулся таким же отвязным, даже ещё безбашенней, безоглядней. Вернулся весь и сплошь покрытый наколками, он стал будто бы иным, безжалостней и злей. Однажды мы ловили бреднем рыбу в Мокше. Нас накрыл рыбнадзор. Моторная лодка наряда от рыбхозяйства набирала ход, подпрыгивая на скорости, и пошла к нам. Мы едва успели затащить мокрые плети бредня по песку в кусты тальника и мать-и-мачехи. «Отвлеки их, — сказал мне Витька, выбирая на берегу самородный крупный камень. — Я зайду сзади». Мне едва удалось уговорить его не делать этого. «Да я ж тихонько. Не насмерть. Или ты уже простился со своим бреднем?…» Помню, откупившись от рыбнадзора, я пытал Витьку: «Что с тобой? Ты что, смерти ищешь? Или ты и впрямь ударил бы человека по голове?» Он только посмеивался, покуривая.
Этот русский оторви-характер до сих пор непонятен, неясен мне. И часто-часто впоследствии узнавал я на своей дороге жизни этих «витек». Многих из них видел я в Киевском окружном военном госпитале, когда попал туда на лечение. Отчаянные, они добросовестно исполняли «интернациональный долг», приняли на себя и пули, и мины, и предательство чиновников-перестройщиков. Семьи, тысячи семей, матерей не дождались сыновей и из Чечни, таких же отчаянных и разбитных. Витьку не взяли контрактником по судимости.
— Прибыл твой Витька, — рассказывал дед Кузьма. — Поселился у Грушни, в её доме. Старался не показываться днём. Со двора у меня то топор пропадёт, то лопата. Таз у Акулины «ушёл», а мы всё вид делали, что не знаем о нём и не замечаем его приезда. А апрель был уже в конце. Тут я его и застукал. Сидит он, сок собирает берёзовый. Я так притворился, что будто обмер: «Витька!» Мать-то его, Марья, давно ушла. Мать похоронить и то не отпустили его оттуда, из зоны-то, знать, и там досадил он. Но это тоже не правы они там, в милиции-то. Мать есть мать. Смотрю на него, а похудел он, кожа да кости. «Там, — говорит, — дед, пирогами не кормят». Поговорили с ним. Так и не понял я, то ли отсидел он, то ли сбежал. Сказал, что ни водки, ни самогона не пьёт. Привёз с собой из Ростова чемодан. Зашли в его дом, а там запах такой душистый, сладкий. В чемодане у него открытом — на солнце на подоконнике толчмя — конопля эта самая, самые, значит, верхушки. Эти конопи мы раньше мочили и били. Верёвки из неё плели. А сейчас он их натрёт через марлю или тряпку — и в кастрюлю. Потом завернёт в фольгу, фольгу раскалит, аж дымок такой ароматный по всему дому, навроде того, как с кадилом в храме прошлись. Раскалит — и фольгу эту зажмёт под ножку стола. Сам сядет на стол, для весу, и байки травит. Потом заправит этот порошок из фольги по папиросам… И больше ничего ему, слышь-ка, не надо. Ходит он и пьян, и не пьян. Весёлый, вежливый, а глаза дурные. И то не ест сутками, а то сядет за стол — быка может съесть. За один раз. И вот всё слушал музыку он. Звоны эти самые. Очень эти колокольные звуки любил. Мне давал попробовать её, махорку-то свою из конопей.
Не пондравилась она мне: слабая, кислая, хоть вроде как и вкусная, махорка-то у него. И тут что главное: сколько по деревне раньше сажали мы эту самую коноплю. Почитай, у каждого во дворе дуром она росла. И мочили в озерце на задах деревни, и колотили, и хоть бы раз кому на ум пришло, чтобы курить её, окаянную, а уж, было дело, сколько без табака порой сидели. Это уж при нём, при Мишке Меченом — как в войну жили. Ни водки, ни табака. Сахар, пшено — по талонам. Два кило в руки. Из картошки, из свёклы самогон гнали, а то чтобы вот коноплю эту — нет, никогда на ум не приходило. Тут уж в конце мая прознали про него, про Витьку. Милиции понаехало, аж три воронка. Руки за спину, вывели. «Прощай, — говорит, дед, — всё, навсегда прощай». — «Не навсегда, — я-то утешить его хотел. — Отсидишь маненько, да и выпустят». Ну, чего он натворил опять, думаю, по горячке по своей? А он так глянул на меня, взгляд этот век буду помнить: «Я, дед, больше не сяду. Никогда не сяду». Слух вскорости прошёл: он там, на решётке окна. Вот дела какие.
Поминали Витьку. Слушали звоны. Московские, ростовские… И всё звонили-гудели, ныли, жаловались колокола. Ростовский знаменитый колокол «Сысой» так гудел, казалось, вынимал душу. Я скинул громкость, но и на крайнем пределе, со сброшенным звуком так били и били-говорили звоны колоколов, выжимали слезу.
В последнем письме Витька писал мне, что, если не возьмут его контрактником, то уедет он в город Псков, в монастырь, в Печоры. Не добрался парень до Пскова. «Во Пскове, — писал он, — даже песочек в пещерках святой, его с пищей приемлют».
Спас Нерукотворный
Слабый утренний рассвет сочился в окна, когда бабка Лиза отчаянно застучала в дверь с криком: «Откройте, откройте!» Я вскочил с дивана, вбил ноги в валенки и, накинув полушубок, выбежал в сенцы. Бабка Лиза, видно, уже намучалась за ночь, сообщила осевшим голосом:
— Померла Акулина, Царствие Небесное… Нагадал Кузя. И не поговорила я с ней, не в своей памяти скончалась.
Дед Кузьма, как был — полуодет, отставил стакан и лёг опять.
— Силов нет, поясница гнетёт, — заявил он.
Бабка Лиза страдала от сердца, и тем резче, необъяснимее, контрастнее, что ли, «объявился» Кузьма.
— Два раза к вам приходила утром, стучала, стучала. Так вы ведь так колокола свои включили, что святых выноси. Тут вам ай церква. Бывает звон церковный, а бывает бесовский. Вот бесы-то и не давали мне до вас достучаться.
— Ну, будет буровить-то. Померла — похороним. Не впервой. Я тут всех стариков похороню, один останусь, как перст. Вот и поцарствую. В любой дом заходи, чего хочешь бери. В ремонте опять сподручно: лампочка, скажем, сгорела или петля на двери подломилась — звон какой выбор. Сколько изб, и все пустые.
Мы вышли на улицу, было морозно и ветрено. Вставал мрачный рассвет, рождалось запоздалое утро.
— Отмучилась, болезная, — сбивая с валенок снег на крыльце Акулины, тихо сказала Елизавета. — Давно заболела, сердешная. Всё равно никакие врачи не могли бы помочь. Старость нынче страшна!
— «Страшна», слышь, Сашка, не то слово!.. Только теперь поняла?! — сурово отметил Лукич. — Интересные люди, право слово. С интересными людьми я, Сашка, прожил. И ещё отметь: опять у неё надежда. Сначала — поп, теперь — «врачи». А ты знаешь, от какого слова это «врачи»? Вот я тебе скажу и последнюю, так сказать, надежду отниму: врачи — от слова «врать»! Сначала лечить не умели, не было лекарств, всё травы собирали да камни прикладывали, куриный помёт, заговаривали раны. Заговоры их и называли «вранье», а знахарей — врачи. Ну, дело пошло. Опять же деньги, нажива. А на лекарях так имя и осталось: к ним так и прилипло звание — «врачи». А я знаю только одно средство от болезней, самое верное — кровь пущать. Или выпить вот настойки рябиновой. Тоже.
Как всегда, с трудом отвалили избяную дверь на одной петле. Мрачный свет чадящей висячей лампы еле-еле освещал печь, косо осевшую на половицы кухни. Низкий потолок, прокопчённый до черноты, блестел испариной. В переднем углу горела лампадка на трёх цепях, светом неверным и прядающим.
Дед Кузьма снял лампадку, взял зеркальце со стола и полез на печь. Спускаясь, он вдруг удивил меня своей набожностью, опустился на колени перед иконами в красном углу и долго истово молился, мучительно медленно крестился, говорил, не спуская глаз с иконы Спаса Нерукотворного: «Не по грехам нашим, а по милости Твоей, спаси нас и за всё прости…» Бабка Лиза смотрела на Кузьму искоса и тоже тяжело и мучительно опустилась на колени, подобрав юбки. Молились так искренне, что и я был поражён как бы духом сущим, правдой слов, коснувшейся меня самого.
Вставая, охали от болячек. Акулину перенесли с печи на кровать. Бабка Лиза закрылась, занялась обмыванием и переодеванием умершей, а мы с дедом принялись искать доски на гроб.
Двор, хлев и сени — всё было осмотрено самым пристальным образом, но не оказалось даже и близко тех досок, которые требовались.
— Шаром покати, — заключил дед, закуривая, — как у святой…
Закуток для поросёнка был разобран и наполовину сожжён в печи вместо дров. Тут дед начал охать и вздыхать, и я догадался: жаль ему отдавать свою домовину, а не миновать. Дед был неплохой плотник и старался, подгонял доска к доске. А теперь — на вот, возьми и отдай совсем с такой любовью сотворённый гроб. Обошли все задворки, постройки и даже залезали на сушила двора бабки Лизы.
— Нету! — кричал я оттуда Кузьме. — Ничего подходящего!
— Ась? — переспрашивал он, точно не веря, не желая верить своим ушам или нарочно придурковато, обдумывая что-то своё, гоняя свои сокровенные думки. — Ась? Не видать? А ты порой, порой там, под сеном-то. Поковыряй мал-мала. Я, даве, сунулся у себя-то, знаешь, какой горбыль нашёл. Из него и домовину совостожил. Находка и на ум навела. Рой, рой, копай.
Ясно было, что дед Кузьма израсходовал все доски на домовину. Не нашли и у Лизаветы. Заглянули ещё в три заброшенные избы, но и там не обнаружили.
По улице косо полетел редкий лёгкий снег, всё крупнее и безнадёжнее, ложились хлопья под ноги, забивались под воротник. Перед полуднем стало теплее. Низкое серое небо как бы опускалось всё ниже и мрачнее, и дали задёрнулись непроглядной серой фланелью оттепели, идущей на нас сплошным фронтом. Всё кругом казалось теперь грифельно-чернее на фоне белого, как смертный саван, снега. Было безропотно, грустно и мрачно. И эта безнадёга, словно оторопь, брала в плен. «Не спастись ни одной душе в этом, этаком мире», — приходило на ум, и душа притихала замёрзшим за пазухой голубем…