Двое на всей земле — страница 33 из 35

— Акулина счастливая, — заключила она, и в словах её, тоне, самой интонации голоса я не услышал, к удивлению моему, никакого лукавства. Мало того, почудилась зависть к такой смерти. — Она счастливая: своей смертью умерла и на своей печке. Мне бы так-то. И похоронили честь честью, и помянули. Даже есть вот и помянуть, и на девятины тоже есть чем. А нынче — студень я наварила, кисель овсяный с сытой, то бишь со сладкой водой на меду.

— Похороним и тебя, не горюй больно-то, знать, не твоя была очередь. Только уж гроба такого я тебе обещать не могу, — начал пошучивать дед. — Да и себе тоже. Но если ты вперёд помрёшь, и ты будешь такая же счастливая, как Акулина. А вот уж если я помру последним, нескоро придумаешь похоронщика.

— Да рази я одна-то, — проговорила бабка Лиза, — но лучше об этом не говорить, авось Бог милостив.

Поминали в Акулининой избёнке. Избу подмели, образили. Ввернули большую лампочку, в лампадки долили масла. За окном было уже и вовсе невпрогляд, когда мы управились с делами, разложили варежки в печурке да развесили одежды. Бабка Лиза собрала на стол:

— Да ить святки! Святые дни. Ой, нет, нет, милостив Бог к Акулине. И похоронили, это… С родителями. С одной стороны рябинка, с другой — черемуха. Подальше от дороги — как хорошо лежит-то…

— И чего ж ты? Завтра едешь в Москву? Твёрдо решил? — спросил меня дед Кузьма.

Я твёрдо решил не испытывать больше судьбу, ехать.

— Отпуск мой кончился. Был нужен здесь, вот и оставался, — ответил я.

Мне было неприятно это напоминание о том, что предстояло, как ни крути, — ретироваться, хотелось уйти и от разговора, и от объяснений. Я спросил набожную бабку Лизу:

— Почему на Рождество к столу подают гуся и свинину в первую очередь?

— А поделом им. Когда Господь родился в вертепе, как бы во дворе, так по вере — они спать не давали, гуси гоготали, свиньи хрюкали. Ни Господу, ни Приснодеве Марии не давали уснуть.

Я поймал на себе угрюмый взгляд деда Кузьмы:

— Тяжело до тракта добраться по бездорожью.

Помолчали. Старики стали мне за это короткое время точно родными.

— Тяжело, так что помни моё: лапти! В лаптях до большака, как мы и шли, милое дело. А там можешь и похерить, выбросить их. Наденешь свои городские ботинки. И всё.

Выпили по первой, после второй я уже услышал от бабки Лизы:

— Нет-нет, мне по Марьин поясок, чтоб жизнь полнее была.

— Вот дикий народ, да ай от этого зависит? Счастье-то? Ну, ладно, с Богом, земля пухом и Царствие Небесное, как говорится, из роду в род, — не жадничал Кузьма.

Разговор завели про Акулину, про её похороны и какие мы всё-таки молодцы. Бабка Лиза раскраснелась, бегала в кухню за закуской, подавала хлеб.

— Акулина молодая — весёлая была, не велела плакать.

— Да ты её молодой-то ай помнишь? — не унимался и дед Кузьма.

— А как же не помню-то, ты что, Господь с тобою. Я не какая-нибудь бестолковая да беспамятная, я бядовая. Я в трактористках была! — запела: — Трактористкой я была и под трактором спала.

Бабка Лиза не обиделась, засмеялась разливисто и громко и начала уже в который раз рассказывать всё об одном, всё о том же, как работала на колёсных тракторах, тех, что ХТЗ обзывались.

Я слушал и не находил утешения, гнал думы о Москве. О её театрах, казино и ломбардах. О Тверской, где с удалью проносятся на автомобилях лихачи, везущие новоявленных господ в новоявленный «Яр», в недавнем прошлом — ресторан «Советский».

Утром следующего дня я поднялся поздно. Стояло будто бы всё то же утро, надоевшее, со снегом. Серой дымкой заволокло окрест. Снег не падал, а как бы только грозил падением. С тяжёлой головой, собрав свои нехитрые пожитки, я стал раздумывать, чего бы и впрямь обуть мне и как по бездорожью пробиться до большака. Не надевать же и впрямь лапоточки в век компьютеров и жидкокристаллических плазменных телевизоров. Да ещё машина или трактор попадётся по пути или навстречу. А там молодые. А если и девки — засмеют. Впрочем, молодые вряд ли попадутся.

Повесив амбарный замок на двери, я скорым шагом зашагал Выселками с чувством невыразимой пустоты и грусти. Это, верно, был последний мой приезд в родную деревню. Всё было кончено.

Бабка Лиза и дед Кузьма провожали меня до снежных гумен, до голых садов без оград, за которыми и ещё дальше широко и вольно лежали снежные, тяжко-белые барханы и дюны. Сквозь — здесь и там торчала то чахлая берёзка, то ветла.

В полукилометре от Выселок, возле дубовой рощицы, прощались:

— А я, мол, пальни-ка из ружья-то, посигналь на росстанях, — попросил дед Кузьма.

Я гордо вытянул из чехла дарёную «Сайгу» и дважды пальнул. Дед Кузьма обнял меня, а бабка Лиза прослезилась.

— Летом приезжай, — твердил мне дед. — Жив буду, все грибные места обойдём. Грибов много будет. Ну, летом что за охота, баловство. Разве утка, так это пса надо натасканного. А то в сентябре, когда зажирует птица, первого ледка глотнёт… А не то и лета не жди, а в мае — так оно вернее. И не забудь, черкни письмецо-то, когда приедешь. Не забудь…

— Не забуду.

— О-го-го-о-о! — кричал он мне уже вослед, и эхо наискосок сносило в сторону что-то ещё, то, что казалось в ту минуту важным старику.

Я обернулся, помахал рукавицей и, еле сдерживая слёзы от какой-то доселе неясной мне тоски и жалости к ним, побрёл по колено, порой оступаясь по пояс.

Тепло простившись со стариками, я сделал себе ещё больнее. И, прислушиваясь теперь к этой боли, я шёл, стараясь ускорять шаг по заметённой дороге без следов. Так соскочил бы на берег бывалый матрос, оглядываясь душой на море.

То, что я оказался в Выселках, — случайность. Выбрался, отодрал себя от сумасшедшей Москвы, возмечтал устроить праздник душе, сделать повесть.

Да и вся жизнь, если разобраться, — случайность. Редчайшая из случайностей. Вспомнилась бабка Акулина, высохшая, точно слюдяная, остроносая от мороза, куклой каменевшая в гробу. Вспомнилось, что и вьюшку-то в трубе дома я не закрыл, не поставил заслонку в трубу, забыл по давней привычке к городской жизни. Не возвращаться же теперь, плохая примета.

Уходить надо было мимо кладбища. Здесь от Выселок всегда была дорога в райцентр, «дорога жизни». За недели среди снегов я привык волковато и сноровисто бродить по глубоким сугробам, но, пройдя через село и ещё дальше, вдруг почувствовал такую усталость, что снял шапку и опёрся на оградку, чтобы перевести дух.

Снежно-сумрачная зима расстилалась кругом. Сквозь вымахавшие на кладбище тополя, всосавшие прах моих родственников, похороненных здесь, сквозь древесные замшелые и корявые стволы виднелись снежные могилы и кресты, часовенки без дверок с вывороченными из них святынями. Всё было неухожено, брошено. В молодость мою в каждой из них всегда аккуратно лежало по три медовожёлтых свечи, в уютной деревянной часовенке под иконой. Даже и при атеистическом социализме лежали, совсем недавно, а теперь разор? Храм Спасителю в Москве восстановлен, оживляют Печоры во Пскове, а тут — погибель полная. Не сходился, как-то не срастался вывод о нынешней жизни с итогом, как не сходится в начальных классах сюжет задачи с готовым ответом в конце задачника, ну никак. Не хватало какого-то действия или усилия ума. «Молитвы мне не хватает!» — спохватился я и стал подниматься. И пошёл, пошёл. Стал вновь настырно пробиваться к дороге-большаку, как вдруг вспомнил, внутренне услышал вновь колокола.

Так и шёл. Прислушиваясь к бою колоколов, которые звучали, били, гудели в ветре и вьюге. Без шапки, прислушиваясь, продирался через сугробы. Ударял язык невидимого колокола, повисал и, очертив круг в пространстве, ударял, снова расходился и шёл дальше, замирал вдали широкозвонный удар. И в ответ много и дружно, как на Светлое Христово Воскресение, разбегались быстрые и частые удары, радостно и минорно частили всполохи малинового звона. Удар и перезвон, перезвон. И опять удар, и перезвон, долгий и грозно-торжественный. И под этот перезвон, который вспомнила душа из запределья, из иной стороны жизни, грянул, как из храма на паперть в детстве моём, церковный хор поющих Рождество Христово…

Дед Кузьма — не профессиональный могильщик, но плотник, столяр, печник. Меня поразило его равнодушие при раскопке ямы под могилу именно потому, что под личиной равнодушия он скрывал, как оказалось, тайну. Тайну его отношения к покойной. Он не рассуждал, копая.

А колокол бил и бил. И всё выше выводил-выпевал хор на клиросе церковный. И я, кажется, слышал скрип помоста-площадки и скрип полозьев саней под гробом Акулины. А его, Кузьмы, кажущееся равнодушие к жизни… И этот холм земли над могилой сиротливый, сирый среди выбели сугробов и берёз. Так, согревшись движением, без шапки я шёл, огибал кладбище. И уже виднелся большак за четой двух сосен и за колком дубняка. Рассаженные здесь давным-давно дубы, с тех времён, когда ещё засевали широкие просторы озимыми. И надо было возможно дольше задержать на полях и снег, и влагу. И урожаи эти, полные бункеры с зерном в комбайнах на полях я отлично помню.

С краю кладбища чернел крест над уже занесёнными порошей могилами. Ветер сорвал и угнал венок со свежей насыпи могилы, прибил его к забору, он пошевеливался от ветра и будто дышал, как живой. Я нашёл его и привязал-приладил к кресту. Крест стоял вытянувшись в облака, простирал перекладины в небеса, крест-опора словно всем видом своим противостоял этой жизненной сумятице, этой «мрети», которая сжигает и попаляет всё самое дорогое, человеческое. Символ-крест православный, он полон жизни в двух мирах, он сам по себе и жизнь, и система, и смысл, и философия… Выкинул руку, поглядел на часы. Все поезда уходили до обеда, последний — глубокой ночью. В день приезда я переписал расписание поездов на вокзале. Надо было поторапливаться.

Полы фельдъегерской шинели моей мотались, хлопали по коленям. Впереди простиралось широкое сплошное море снегов, до самого горизонта, сходилось с небом, и я шёл вперёд к этой выпуклой линии горизонта, как в чаше, в страшной, кромешной тишине.