…В стенку, отделяющую шофёра от салона, заколотили ногами. Шофёр остановил автобус, вошёл в салон. Протолкавшись к зэкам, он ровным невозмутимым голосом проговорил что-то на фене. И заключил:
— Не прекратите ор — высажу. Вылетите как голуби, понятно? До Байдана базар держать не буду, я за баранкой. Баланду травить тёщам будете. А мне восьмерить и втирать нечего… — он сказал громко и без волнения в тишине замершего салона какое-то вовсе непонятное слово, — если только можно назвать салоном вдоль и поперёк искромсанное чрево «пазика».
— Но всё, всё, шеф… Ув-вжуха, шеф, ты мне я тебе и разбежались. Запара пришла. Кумар накрыл ребят, понимаешь, не слепой, — забормотал пожилой, обращаясь уже не к шофёру, а к своей ватаге, ероша серую щетину на бороде…
И этот внезапный тон, ровный и невозмутимый, тон сильного и справедливого, остановил пьяных. Они смолкли, ладком уселись и разом задремали.
Автобус из речного распадка, теряя скорость, вкатился на вершину пологого холма. В пыльных окнах показалась колокольня без креста и обшивки на куполе. Чернели глазницы узких окон, тучи ворон вились над церковкой. Вытоптанный, выбитый скотиной выгон был пуст и гол. Валялись возле дороги старые сапоги, калоши и сгнившие в прах какие-то лохмотья, гнутая арматура, обрывки буксирного троса. Замелькали деревца, и за ними медленно пошли дома с жестяными крышами, сиренью, утлой рябиной в палисадниках, с колодцами во дворах.
Автобус остановился перед магазином. Как и по всей России, здесь стояли за гречкой и сахаром для самогона, который вот-вот должны были подвезти: и женщины, и старухи. Перед дверью ругались и для порядка записывали-выводили и выкликали номера на руках.
Вывалившие из автобуса помятые пассажиры тотчас один за другим стали пристраиваться к этой очереди. Пьяные мужики мучительно долго продирали глаза и выбирались. Обнявшись, двинулись они к дверям магазина.
Юра Хломин помог аккуратной старушке выйти из автобуса, вытащил ведёрко и поставил на траву, закиданную мелкими окурками. На удивление разговорчивая старушка спросила:
— Ты чей же будешь, сынок? Что-то не угадаю тебя…
Юра спросил, как пройти на улицу Луговую.
— Да ты к кому, — всё пытала бабка.
Юра стал было рассказывать, живописуя лицо, протез выше левого колена и вместо пальцев левой руки — култышки. Бабка даже обиделась, когда Юра назвал имя и отчество.
— Евсеич-то, — недовольно пропела она. — Да как же я его не знаю-то?! Ой, малый, некошной. Да мы с ним тут по ночам бегали, играли… Он, Евсеич-то, первый балалаечник был… Фому-то не знаю? Сроду военных порток не снимал. А тогда любили военных-то, ой, девки-то любили… Всё где-то служил он, а после войны — глядь, является без ноги, беспалый…
Юра шёл со старушкой пыльной улицей. Уже вечерело. Длинные тени легли на уезженную дорогу. Стройные великаны-тополя трепетали листьями.
— Тут деревня была… — рассказывала бабка. — А завод построили, понаехали чужаки, которых выпускали из загорожек. А Фома, слыхано, где-то в охране работал. Теперь пенсию получает. Отца-мать, сестру похоронил, бобылём живет. И не женился. Не дай Бог так-то… Я его на День Победы видала: пиджак и портки военные, ордена на груди, маненько выпимши был…
Бабка торопилась рассказать, что знала, и когда надо было Юре свернуть в переулок, заключила:
— Об нём теперь нехорошо говорят, ой, нехорошо. Убивцем называют. Бог его знает, а я не верю, чтобы он был нехороший. Женихались с ним…
— А что ж, прикажут и застрелишь, — пытаясь до конца понять старушку, сказал Юра.
— Эдак, эдак… Приказ. Тогда так было. Приказы выполнялись строго. Говорю же, как взяли его служить, он военных порток не снимал. Ну, сынок, теперь и сам найдёшь, во-о-н рябинушку видишь кудрявую. А то — я всё смотрю на тебя и не угадаю, наш или не наш. Аты кто же ему, Евсеичу, ай по сестре сродственник?…
— Ага, по сестре… Спасибо…
Юра уже вспомнил место и рябину под окном. Перешёл дорогу и, стуча каблуками по дощатой панели из гнилых, провалившихся горбылей, споро подошёл к воротам. Окна дома косились. Ошалёванный «в ёлочку» дом врос в землю до подоконников. Кто-то стучал за сараем.
— Фома Евсеич! — крикнул Юра, отвалив калитку и ступая на пустынный двор.
— Аюшки, кто там? — и, опираясь на клюку, далеко выкидывая левую протезную ногу, Евсеич вышел из-за сарая. — О, Юра! Ну, здравствуй, дорогой. — И, не выпуская из рук клюку, обнял Юру. — Письмо-то с открыткой получил, знать?
— Получил. Уж больно грустное письмо-то… Суровое.
— Да как не загрустить. Иди-ко, иди-ко, садись вот тут. Вот так. Там у вас Подмосковье — это остров. А вся Россия — она острожная, она вокруг вас. Хуже стало, чем было. Яма. Поневоле загрустишь. Как тут у нас говорят, поеду за три речки: «за Тужу, за Пержу и за Вою…» — Евсеич засмеялся, гусиные лапы морщин вокруг его глаз двинулись вниз. — Давай-ка раздевайся, я что-нибудь совастожу, состряпаю.
Зашли в дом. Фома, всё ещё улыбаясь, качал головой. Хромая, затащил Юрину сумку в сенцы. И в сенцах, и в кухне, и в горнице была какая-то даже излишняя чистота, как у вдовы, лишь только занавески на окнах выдавали холостяка: они были тоже чисты, но плохо, по-мужски, отглажены.
— А я на завод сбегаю, по накладным отчитаюсь и командировку отмечу…
— Фельдъегерский? — кивнул Евсеич на портфель. — Знаю…
— Откуда?
— Ну, не первый раз замужем. Беги, я ждать буду, — сказал хозяин, затворяя ворота.
— Ты особо-то не хлопочи, полковник! У меня всё есть…
— Эка, куда хватил. Забыл, что ли, старший лейтенант… Бывший.
— А по мне — полковник, — забирая под мышку кирзовый фельдъегерский портфель с красной металлической обечайкой, отозвался Юра уже издалека. — Звезды три. А размеры этих звёзд каждый по-своему видит и ценит.
— Три звезды. Скажи тогда ещё генерал-полковник, насмешил ты меня, сынок.
Поправив в горнице покрывало на кровати, накинув коврик на отцов кованый сундук, Евсеич повесил фартук и принялся месить тесто для пельменей, то разминая правой рукой, то тыкая култышками пальцев левой руки. Раскатал-таки тесто в тонкий лист. Лицо горело, на лбу блестел пот, на подбородке белела мука как пудра.
Солнце малиновым шаром закатывалось за деревьями, за домами. Вечерние тени спутались. Редкие прохожие шли мимо окон, а те, что постарше, здоровались с Евсеичем.
Отдавливая тонким стаканчиком кружки теста, он начинял их фаршем, складывал рядом, поглядывал в растворенное настежь окно. И когда, крепко топая каблуками, показался Юра, Евсеич сел на скамейку, закурил. «Вот бы мне сына такого…» — говорил его взгляд.
— Отметился?
— День приезда, день отъезда — один день…
— Знаю я эти порядки, — затягиваясь вонючим дымом дешёвой сигареты, говорил Евсеич. Лоб его блестел в свете вечернего солнца.
— Напрасно ты все это затеял, полковник. У меня есть чем поужинать.
— Э-э, товарищ лейтенант, не знаешь ты наших свычаев-обычаев. Тут, брат, не всё так просто. У нас говорят: соль-вода есть, можно пельмени стряпать. И не просто пельмени, а с уважением: «пельмяни», вот как… Да и гостей всегда встречали именно с пельмянями. Дорогое блюдо для дорогого гостя. А я тебя ждал. Знал, что приедешь, не мог не приехать. Ты же мне писал… Пельмяни, брат, первое дело для гостей…
Сизый дым сигарет пластами стоял в комнате, нисходил в окно. Вода в кастрюльке закипела. Евсеич тяжко встал, отставив протез, высыпал пельмени. И аромат варева наполнил кухню. Спрашивая между делом про город, про цены на спиртное, мясо и колбасу, Евсеич приказал Юре:
— Режь хлеб, ставь рюмочки на стол, ужинать будем!
То замирая с ложкой в руке, то умаляя пламя газовой коптилки, то звучно пробуя бульон на вкус, сказал:
— Готово, сорви-ка лучок в палисаднике, пёрышки.
— Есть! Будет сделано, полковник, — шутливо отбарабанил Юра, чувствуя праздник, именины сердца.
Они уселись за стол в вечерних сумерках. На улице было ещё светло, а в доме уже темнело.
— С этим переводом часов на летнее время вся жизнь на дыбы, — сказал хозяин.
На столе, покрытом старой льняной скатертью, была небогатая снедь, дымились пельмени. Желтел яблочный уксус, салаты.
Евсеич постучал ножом по бутылке дорогого импортного коньяка, сказал:
— Пересолил, лейтенант. Думаешь, что у старика так-таки и нет ничего? Шалишь, брат, открой-ка шкаф, там кое-что ждёт тебя… Нынче и у меня праздник, возможно, последний.
Брови Евсеича нависли над серыми глазами. Изрытое оспой, задетое осколками мины лицо — с бороздами печали.
— Ну, что так сурово, полковник? Это не к лицу нам.
— Чистые дали не замутит ничто, даже смерть, верно?
— Чистые?
— Чистые! Я тебе сказал — сам своё, не в книжке прочитал, — и старик поднял голову. Брови его вдруг скатились на весёлое место. Наполняя рюмки, он твёрдо произнёс:
— За чистые души, за чекистов!
Посыпая чёрным перцем и макая пельмени в раствор уксуса, Юра хорошо закусывал, а Евсеич подгонял: «Ешь, кушай, на меня не гляди… Я старый, много мне не надо…»
За окном становилось совсем темно. Юра включил свет, заблестели семейные пожелтевшие фотографии на стенах, выскочила кукушка из очка часов и прокуковала одиннадцать.
— Да, полковник, если верить газетам и товарищу Солженицыну, Исайя-вичу, не Исаевичу же… так? — много вы тогда дров наломали…
— Много, — сказал с грустью в голосе Фома. — Уж раз Исайя-вич напирает на Россию, на Русь-матушку. Много, а вы больше наломали. Да сколько ещё наломаете. Вся эта межнациональная резня, оплёвывание страны и Вождя и растаскивание по национальным квартирам армии к добру не привели. Ругают Вождя для того чтобы нас с тобой опозорить да обмишулить, мол, коли у них Вождь такой «вурдалак», кровопийца будто бы, то каковы же они сами, эти русские? Тут, брат мой, Юра, в корень смотри. Тост послевоенный за русских — ведь Вождь же и поднял? Значит, тем более и русские, и СССР никуда не годились и не годятся. Это ведь даже не чехи, поляки, болгары да латыши памятники нашим героям сносят. Это мы уступили, поддались пропаганде «обличителей». Доверились подлогам, вот в чём беда. И два десятка партий нынешних — тоже не дело, а мудня. Была-де одна партия, да не та. И толку не было и теперь нет. А десяток партий соберутся — будто бы согласие найдут? Ложь всё это и подмена демократии — видимостью её… Была «диктатура» — ругали Хозяина. Диктатура и впрямь? Тогда как среди диктатуры пришёл троцкист? Верили в светлое будущее, в светлые дали. Что такое «коммунизм», «коммунизьм» по-хрущёвски, никто тогда не пон