Двое на всей земле — страница 9 из 35

ёт, так я бы вас всех…»

— А давно ты отказался от этого исполнения?

— Я же сказал: после той бабы идейной, пламенной… После отправленной к Богу женщины. Невероятно показалось: столько выстрелов и — жива! Чуть не свихнулся, как выдержал — не знаю… И впрямь помогло сознание, что делаю нужное дело. А всем тем, кого сопровождал в расстрельную камеру, — поделом было: преступники…

«Что за человек, — думал Юрий, — этот Фома, видел сотни людей в пресловутой «тамбурной» зоне, между жизнью и смертью, между прошлым и будущим… Его и их отделяли друг от друга секунды, мгновения и — вечность. Этот человек видел столько страшного, что хватило бы на тысячи жизней, и вот не озлобился от всей виденной им жестокости, сидит перед ним, обыкновенный…» Непонятно было Юре, как можно после этого остаться человеком…

— Они были враги, полковник?

— Теперь совсем о другом думаю, и свербит в душе: они были людьми. Всё перемалываю в себе… А тогда старался не думать. Было время, когда и сами себя боялись. Да и намерения-то были благие: всё делалось ради «светлого будущего». Коммунизму дырку сверлили к нам через стену. И «одной ногой уже стояли…» — так фраер Плешатый, кукурузник говорил. Благими намерениями вымощена дорога в ад…

И непонятно было Юре, почему жизнь так жестока к человеку, чекисту, исполнявшему свой служебный долг. Где была совершена ошибка? Чего ради? Им — тогда, или — теперь, в наши дни? Теперь вот только и пишут, что шмотками пользовались, посылками, в ресторанах с бабами гуляли… «Магами» звали… «Маг» — это надо же такое выдумать!

— Возможно, на Лубянке в Куропатах, когда расстрелы были массовыми, кто-то чего-то и выгадывал. Да и то вряд ли. Никто чужого не брал. За нами смотрели. Была и честь офицерская. Платили как младшему офицерскому составу. Все считали, что были свободными, в особом почёте… И этого хватало с избытком, даже гордились. И всё не так как-то… Если обманули нас, то кто и когда? Уж точно не в ту пору героическую, вот что… Вот Таисья Кривокорытова, с которой ты ехал в автобусе, моя невеста была, всегда как-то с состраданием смотрела, хоть и не знала она ничего. Чувствовала, как всё непросто. Отпустили меня тогда на три дня. Баловали с ней возле клуба. Ко мне подошёл человек в штатском, я его не знал. Много не говорил, спросил только фамилию, имя и сказал культурно: «Вас на службе ждут». И во сколько явиться сказал. Вроде бы и свобода, а как овца на приколе. Как стёклышко я должен быть на службе. Это сейчас пишут: спирт в бочках, пьяные исполнители, недочитанный приговор… Язык без костей. В войну, возможно, и было, но не у нас…

— И что же, после дел с бабой списали? — спросил Юра.

— До самой войны счетоводом работал в артели, в войну перевели в «СМЕРШ», «смерть шпионам и диверсантам!» Контрразведка. После войны — в Западной Украине. Там бандеровцы орудовали. Хуже войны. Бывало так: деревня. Висит на колу частокола или плетня горшок или шапка, сушится. Ну, висит и висит. А это сигнал: мол, тут чекисты. Дважды ранен был, выходили. Потом в Прибалтику уже старшим лейтенантом. Там на мину наскочил, «лесные братья» подложили. Вот результат, — Евсеич постучал култышкой по протезу. — И что заслужил? Вот всё, что ты видишь — отцовское и от сестры, покойницы, осталось. Моё вон обмундирование, ордена и медали. Пенсия нищенская. Да это что! Мне и не надо ничего. А почёт какой? Еду на День Победы в автобусе, нас собирали в Доме Культуры… Сижу, гляжу на праздничных людей. Подходит хорошо одетый, видно, что из интеллигенции, опрятный такой… Трогает орденские колодки и говорит, змеёныш: «Сними эти побрякушки, цацки, ляльки, сними, душегубец…» Я как хватил его, гада, за холку, думал пьяный, нет, трезвый. Схватил и держу. Клюшкой хотел его отходить, встать не мог, теснота. На него женщины закричали, выкинули на остановке. Вот тебе и почёт. И думалось мне тогда же, в автобусе: кто во все времена больше всего мутит воду, морочит голову работному люду?

— Кто? — спросил Юра усталым голосом.

— Интеллигенция эта самая. Во все времена эта гнилая интеллигенция шарахается по сторонам, шаткая и трусливая. Всё время они натаскивают чужеродные идеи, забивают головы простому народу. Что, например, крестьянину или рабочему, идеи были нужны? Простые люди всегда думали, как прокормить семью, обуть-одеть, а люд этот загоняли в тесноту красных уголков и кормили обещаниями, идеями… Морочили голову. Хватается за орденские колодочки! Он мне их вешал? Что он, сопляк, знает про эти награды? Интеллигент с «гаврилкой» на шее, с «собачьей радостью» или как её, масонскую эту штуку, называют, не знаю… Ладно, давно пора спать, — взглянув на часы, с сердцем сказал Евсеич. — Всего не расскажешь, ночи не хватит. Да и утро уже, кажется, дождичек пошёл…

…В окно проглядывалось мглистое серое утро. Угадывался белыми разводами клокастый сырой туман, похожий на мутную горную реку вдоль улицы. Серой фланелью стояло низкое небо, и неслышно потряхивал листочки в вишняке мелкий неспешный дождичек. Перед окнами висели гроздья рябины. Невесело и недружно чиликали голодные воробьи.

Вставал тяжёлый мокрый рассвет, робко, медленно, грустно; думалось, вовсе не будет уже светлого дня, яркого солнца.

Евсеич похлопал по подушкам, снял покрывало и постлал чистую простынку.

— Вали, ложись, тебе на работу, — сказал он Юрию, дремавшему за столом. — Я в сенцах себе постелю, там топчан у меня есть.

— Нет, полковник, тут устроюсь, на диване. Я привычный.

Громко стуча протезом, без клюки, при каждом шаге взмахивая руками, Евсеич принёс одеяло, матрац и подушку. И когда укладывались, молчали. Евсеич вспоминал прошлое, перебирал накипевшее сегодня. Сравнивал.

— Ничего не изменилось… Ведь эту теперешнюю свободу разливанную, кто её придумал? Интеллигенция вшивая и выдумала. А свобода для них — рваться к кормушке, стучать глоткой, правдами или враньём — выдвинуться… Примерно то же самое было и раньше. Я знавал и таких: родную мать, гад, застрелит, лишь бы выдвинуться, покомандовать… У меня есть на примете один интеллигент, так он, представляешь, для «красно-коричневых», на будущее, казнь такую придумал, никогда не догадаешься. Всем казням — казнь. Залить медицинским клеем половой орган. Кормить солёной рыбой и воды не ограничивать. Представляешь, три языка знает, подлец! Три! А ты говоришь — свобода! Вот и возьми этих дураков, съешь их с кашей. А? Каково… Или хоть этих пьяных возьми, про которых ты, Юра, говорил, они так и понимают слово «свобода»: пей, гуляй, на работу — хочешь иди, а не желаешь — наплюй, не ходи. «Пусть работает железная пила, не для того меня мамаша родила…» Также и про коммунизм тогда думали. Хочешь — иди работай, нет — лежи, спи. Кстати, и Ленин любил этих «умников»-интеллигентов. Эх, жизнь — жестянка ржавая! Прожил, как в преисподней побывал, эх, я и по-па-рил-ся… Сколько мук пережил…

И старый, и молодой — оба улеглись. В доме было тихо. Уже рассвет восстал. А всё висело серое небо шатром мрачным; крапал дождь и пятнил стекло, то смелел и усиливался, то отпускал шорох.

— Да-а-а, — закрывая глаза, зевая, вполголоса сказал Юра. — Ну, дела-делишки. Как говорил наш кум на «пятерке»: «Кругом шашнадцать выходит».

— Как? — Евсеич изо всех сил приподнял голову. — Как ваш кум говорил?

— Кругом шашнадцать!

— Да, выходит так… Хм… — Фома Евсеич заулыбался. — Юра, а Таиска-то Кривокорытова много обабок набрала?

— Старуха-то? Целое ведро! Там у неё не одни обабки, были ещё маслята… Что-то ты вспомнил про неё, полковник?

— Да так. Молодыми ещё бегали. Первая красавица была, и юбка на ней такая узкая, серая, и накидка, как говорили тогда, «я те дам». Помню и туфли красные на кожаном ходу. Эх, и девка была! Загляденье! «Где мои шестнадцать лет?»

— Всё проходит, Полковник, и хорошее, и плохое, всё, — заключил Юра с закрытыми глазами.

Евсеич улыбнулся его глубокомыслию:

— Да, всё проходит, даже любовь. Остаётся только память. И та не навсегда.

Юра встал, надел в сенцах глубокие калоши, от которых сделалось больно в щиколотке, вышел покурить на крыльцо. Сумка его валялась в сенцах, вспомнился полушубок. Юра вытащил его из сумки и повесил на вешалку. Запахло керосином.

— Зачем ты его привёз? — спросил Евсеич. — Говорил же тебе — не вози.

— Он же ещё хороший, зачем вещами разбрасываться, вот тут чуть моль побила. И память твоя, сам же говорил.

— Возьми себе, у меня всё равно пропадёт. Портному отдай, он тебе верх сделает, покроет крепким материалом, оверлочит края. Будешь ходить как Башмачкин. Только не по Питеру, а по Москве…

— Я так и сделаю, полковник, а в чём ты будешь ходить зимой?

— Зимой, похошь, он мне не пригодится. Зимой я буду в другом месте. В лучшем из миров, в раю!

— Брось, что ты заладил… Жестоко это. А хочешь, поедем ко мне, у меня поживёшь зиму. Мама разрешит, она добрая, моя мама. В городе в госпиталях подлечат малость.

— Спасибо на добром слове, но мне уже не надо. Некуда, ни к чему. Везде я успел. Даже слишком. Как сказал мой друг, бывший тюремный врач, лепила: «Ты только с виду здоровый, а внутри — труха. Хоть сейчас на актировку». Давненько это было… Лепила хоть бы соврал. Он и тогда точно констатировал смерть. Когда умру, — продолжал Евсеич каким-то совсем другим, грудным голосом, — когда умру, должно быть по осени, побудь на могилке. Посадил я сиреньку молодую, поправь её в головах… И сам приходи разок-другой, а лучше почаще, слышишь, за милую душу… Больше некому.

Юра не слышал, он уже спал.

— И Таиске Кривокорытовой, если увидишь, скажи, что я любил её. Женился бы, да тут жизнь так сложилась… Эх-ма, ладно. Нет, лучше не говори… Побеседовали ладком, как мёду наелись… Горького мёду, брат ты мой… От сердца отлегло, как в церкви побывал, ровно на молебне исповедался…

Юра спал напряжённо и зло. Снился ему огромный тулуп Евсеича, который вместо карты России висел исподом вверх в кабинете начальника фельдсвязи. Источенный молью, он будто бы оседал, сползал с крепежей этот тулуп-карта и угрожал страшным падением. И непонятен был этот страх, откуда он? Из-за него ли, точно ли из-за этого тулупа? И как бы из другой комнаты, ширмой которой он и являлся с широкими полами, один за другим выходили те, по чьим судьбам были решения и исполнения.