Чумаков никогда не верил в рок, в любовь с первого взгляда и прочую дребедень, но само имя женщины — Виктория, победное и звучное, прозвучало для него, как пресловутый стук судьбы в известной симфонии.
Они уходили в тундру, расцвеченную ромашками, кипреем, пижмой; пушица склоняла на ветру белые головки; на берегу озерца — недозрелая брусника и морошка; они забирались в воду, прогретую на поверхности и тиснящую в глубине холодом вечной мерзлоты, загорали под заполярным солнцем, и уже не было нужды придумывать чужую судьбу, она сама раскрывалась в долгих неторопливых беседах, когда они лежали бок о бок на теплой земле или бродили по тундре, взявшись за руки, как робкие школьники.
Виктория была не просто красива. Она походила на дикую кошку, и сибиряку Чумакову пришло в голову только одно сравнение — с рысью. Гибкое сильное тело, зеленые глаза, вспыхивающие из-под светлой челки, острый ум, цепкая память, пружинящая походка и еще то, что навсегда покорило Чумакова, — Вика писала стихи.
Она всерьез считала себя незаурядным поэтом и, гордо вскинув голову, говорила, что улетает жить на Север от суеты, продажности и зависти всех этих критиков, редакторов и виршеплетов, которые не понимают ее редчайшего дара, и только здесь, среди снегов и безбрежных просторов тундры, она сможет обрести непреходящий источник вдохновения, покой и свободу.
Да, она была замужем, теперь разведена, муж не понимал ее и ревновал даже к стихам, без которых жизни своей она не мыслит. Громко, растягивая слова, отбивая такт рукой, она читала эти стихи, и Чумаков искренне восхищался ими, но совсем не потому, что был тонким ценителем поэзии, а просто-напросто он влюбился, и все, буквально все, в этой женщине казалось ему совершенным и прекрасным.
— Я люблю тебя, — сказал он, — выходи за меня замуж.
Объявили долгожданную посадку; поднимаясь по трапу, он крепко сжал ее за локоть, словно боялся, что она исчезнет, потеряется, сядет на другой самолет, уйдет из его жизни, и уже никогда не сбудется возможное и такое близкое счастье.
Они снова сидели рядом, и она вместо ответа процитировала по памяти несколько строк из рассказа Бернарда Шоу:
— Предположим, что я прихожу к тебе и говорю, что люблю тебя. Это означает, что я пришла завладеть тобой. Я прихожу к тебе с любовью тигрицы в сердце, прихожу затем, чтобы пожрать тебя и сделать частью себя. Отныне тебе придется думать не о том, к чему лежит душа твоя, а о том, к чему лежит моя. Я встану между тобой и твоим «я». Разве это не настоящее рабство? Любовь берет все без остатка…
И Чумаков понял, что это не просто наугад выхваченная цитата, это — угроза. Он невольно содрогнулся от предчувствия близкого перелома судьбы, но не испугался, не спасовал и сказал так:
— Хорошо. Весь. Без остатка. Только не уходи…
В сером, продутом арктическими ветрами городе, где не растут, деревья, а голые кирпичные дома приподняты на сваях над вечной мерзлотой, он понял, что любит, и ему все равно, любим ли он, лишь бы она была с ним, лишь бы не уходила.
Шли дни, подходила к концу командировка, он улетел, а потом были письма, ежедневные переговоры по телефону, он умолял, он выпрашивал согласия, как безрассудный мальчишка.
И она приехала к нему. Не сразу. Через месяц.
Они поженились, а он опять страдал, уже от ревности. На Вику оглядывались, о ней шептались, она шла рядом с Чумаковым, гордая и красивая, рысьи глаза недобро светились из-под челки. Она по-прежнему писала стихи, их по-прежнему никто не печатал. А потом у них родился сын, а потом он стал расти, а потом вырос, немного, по грудь Чумакову, больше не успел.
Чумаков и сам знал, что жена никогда не любила его, сначала, опьяненный любовью, он не придавал этому значения, но потом, когда постепенно прошел угар первых дней и ночей, он понял, что Вика согласилась выйти за него замуж после тщательно обдуманного расчета. И на Север тогда она летела не в поисках вдохновения, а к очередному кандидату в мужья. Должно быть, тот человек оказался не столь подходящим мужем, как Чумаков, и она просто сделала выбор. В свою пользу, конечно. Чумаков неплохо зарабатывал, у него была квартира, постепенно они скопили на машину и Вика часто, садясь за руль, уезжала куда-нибудь, иногда на несколько дней. Чумакову намекали на неверность жены, даже называли имена, но он не роптал, не жаловался. Он понимал, что это бессмысленно, ибо сам влез в петлю, никто не просил, никто не подталкивал.
Он знал, что надо платить за каждое слово, за каждый поступок, за каждую минуту счастья, и что из того, если любовь проходит, а остаются неоплаченные долги, разочарования и обиды. Дело житейское — любовь превращается в привычку, надо работать, кормить и одевать семью, думать о подрастающем сыне, а жена пусть делает, что хочет.
Он и не думал о разводе, а когда случилась непоправимая беда, изменить что-либо уже было невозможно.
Чумаков был в одной из очередных командировок: по санавиации его вызвали в районную больницу, и Вика позвонила прямо туда — в маленькую ординаторскую, где Чумаков отдыхал после операции. Там были незнакомые люди, кто-то громко разговаривал, кто-то смеялся, и Чумаков, прижав к уху телефонную трубку, едва разбирал ее слова.
— Я ухожу от тебя! — кричала она. — Я полюбила другого!
— Я прилечу сегодня! — крикнул он в ответ. — Подожди, и не делай глупости! Мы во всем разберемся!
— Нет! — выкрикнула она. — Так я не решусь. Надо решать сегодня, сейчас, я уезжаю с сыном. Прости меня!
Люди в ординаторской постепенно замолкали, они поняли, что случилось что-то важное у хирурга из областной больницы, и невольно прислушивались к словам Чумакова. А его разозлило это внимание, он повысил голос и сказал те самые слова, которые уже никогда не смог забыть, как ни пытался:
— Будь ты проклята! — крикнул он. — Катись ко всем чертям!
И еще добавил в сердцах короткое слово, сочное, как поцелуй, и звучное, как пощечина.
И бросил трубку на рычаг.
Он выскочил из больницы, на ходу снимая халат, в бешенстве добежал до аэропорта и потребовал билет на ближайший рейс.
— Нелетная погода, — зевая, сказала кассирша и захлопнула окошко.
Туман и дождь соединили их, туман и дождь разъединили.
Поселок был из тех, в которые «только самолетом можно долететь», а на погоду, как на судьбу, гневаться было бессмысленно.
Три дня он сидел в неуютной районной гостинице на неприбранной койке, небритый и невыспавшийся, курил без перерыва, пробовал пить вино, облегчения это не приносило, он звонил домой, но никто не отвечал, тогда он позвонил в свою больницу, и тревожный голос сообщил ему дурную весть.
Настолько дурную, что впору было повеситься или застрелиться.
Чумаков узнал, что Вика собрала вещи, усадила сына на заднее сиденье и, наверное, рассвирепевшая, как дикая кошка, погнала машину по скользкому шоссе.
Тяжело груженный самосвал, который она обошла на повороте, врезался в багажник ее «Москвича». Сын погиб на месте. Ее, израненную и изрезанную осколками стекла, привезли в больницу. Вызвали профессора Костяновского, никто не решился оперировать без него жену Чумакова, хотя были хирурги и поопытнее и получше, чем профессор.
Да, она еще жива, но, кажется, шансов почти не осталось. Она в реанимации, без сознания, возможно, что придется делать повторную операцию…
Тогда Чумаков ушел из гостиницы и уже не выходил из тесного зала ожидания аэропорта, метался от стены к стене, рычал на всех, слал проклятия осеннему туману. А когда прилетел в свой город, то узнал все остальное.
Вика не выдержала второй операции (на ней настоял Костяновский и снова самолично взял в руки скальпель).
Странно было листать историю болезни, где на первой странице написано: Чумакова Виктория. Странно и страшно, как в дурном сне.
— Ее можно было спасти! — кричал он в лицо профессору. — Вы бездарь! Вам нельзя доверять больных!
Костяновский величественно кивал головой и ровным голосом говорил:
— Успокойтесь, Василий Никитич, это нервы. Я понимаю вас, я глубоко сочувствую и разделяю ваше горе. Успокойтесь, вы сами потом поймете, что моей вины здесь нет. Я сделал все, что мог, что может наша медицина. Я боролся до последнего.
— Я этого не забуду, — сказал Чумаков в ярости. — Никогда не забуду…
И откуда было знать, что через много лет почти эти же слова ему скажет другой человек, а он будет успокаивать разгневанного мужа, ищущего вину где угодно, только не в самом себе…
НАЧАЛО ДНЯ
Рабочий день начинается с двух планерок, в насмешку называемых пятиминутками, ибо вторая, на которой собираются хирурги, анестезиологи и студенты под предводительством двух профессоров, длится около часа. Чумаков не любил эту планерку, по его мнению, она была не нужна для основного дела — лечения больных людей. Так, говорильня, ярмарка тщеславия, много слов, мало дела, глупые стычки, никому не нужные споры, унизительное выслушивание мелких придирок, образчики ораторского искусства не по существу, а для красного словца и так далее.
Он садился на последний ряд, помалкивал, если не спрашивали, говорил коротко и скупо, когда вынуждали, и чаще всего перешептывался с кем-нибудь — обыкновенные людские разговоры, не требующие ни напряжения ума, ни излишнего остроумия. Шепот переходил порой в громкий смех или что-нибудь в этом роде, тогда профессор Костяновский, величественно приподняв голову, зорко выискивал источник помех и усмирял вежливым окриком.
Чумаков был заведующим отделением; хоть маленькая, но должность, требующая умения подчинять себе нижестоящих и подчиняться вышестоящим — зауряднейшая ступенька социальной лесенки, древней, как сам человек. Ему было все равно, на какой ступени, низкой или высокой, стоит он сам, судьба обделила его честолюбием, и если бы он захотел, то давно бы мог подняться выше, а то и накропать никому не нужную диссертацию и влиться в бесчисленную касту кандидатов, мечтающих стать докторами.