Они сидели в столовой, хлебали неизменный гороховый суп, и Чумаков, словно забыв о недавней ссоре с профессором, весело рассказывал об очередных проделках говорящего скворца, а Оленев молчал, и если улыбался, то, наверное, только мысленно.
— Утечка информации, — вдруг сказал он. — У тебя произошла утечка информации. Кого подозреваешь?
— Ты что, рехнулся? — Чумаков чуть не подавился. — О чем это ты?
— Откуда этот ябедник так много знает? Ты ему сам рассказывал?
— Ей-богу, спятил. Я с ним всего два раза виделся, в больнице и дома.
— И долго он у тебя пробыл?
— Минут двадцать, пока Петя не выкинул. Да разве дело в этом? Кое-какие факты он знает точно, а их истолкование уже из области фантастики.
— А это и есть самое опасное.
— Да брось ты! Кто поверит такой ерунде!
— Умный ты, Вася, а все дурак. Профессор рассчитал правильно. Тебе придется доказывать ложность каждого утверждения. Скорее всего ты это сделаешь, но с каким трудом? Ну, поседеешь пуще прежнего, ну, заработаешь легки» инфаркт, ну, помрешь от инсульта, пустяки… А информация все-таки истекла, хоть тоненькой струйкой, но… Микрофонов в квартире не находил? Внутренняя оппозиция в доме есть?
— Ты что, издеваешься? Слава богу, без тещи живу.
— Ну да, Чумаков и чумаковщина. «Прийдите ко мне все труждающиеся и обремененные и аз упокою вы…» Видно, христианство у тебя в крови, Вася, устроил дома Ноев ковчег, как будто потоп на дворе, а для чего?
— Они все нуждаются во мне, — с достоинством сказал Чумаков, — а я в них. Уж не предлагаешь ли ты мне жениться и «жить, как люди»?
— Все, что я говорил тебе, ты все равно понял по-своему. Свобода может быть только внутри человека, а ты ищешь ее снаружи. По твоей теории получается так, что я закрепощен. Ну да, у меня жена, штамп в паспорте, дочь в школе двойки получает, теща из соседнего дома в бинокль смотрит. Женские капризы, детские болезни, бабьи сплетни — весь набор семейного счастья.
— Ну и как? — ехидно спросил Чумаков, выбирая яблоки из компота. — Живешь полной жизнью? Счастлив?
— А ты? — в свою очередь спросил Оленев. — Если ты полагаешь, что женщина в доме — к несчастью, то для чего привел Ольгу?
— Она обратилась за помощью, я помог.
— Это ты называешь помощью? Ты считаешь, что лучше жить среди чужих людей в тесной квартире, чем с родной теткой? Да и жить ей осталось…
— Ты пойми правильно: вот женщина, она знает, что скоро должна умереть, а ей не дают покоя, не могут и не хотят дать хоть немного радости напоследок, надежды, чувства полноты жизни…
— А ты можешь? — перебил Оленев. — А те, кто живут с тобой, разделяют твои взгляды?
— Мне кажется, что мог, — скис Чумаков, — а теперь и сам не знаю. Она написала письмо, не решилась сказать вслух. Она уезжает сегодня, а может, уже уехала.
— Куда?
— Не знаю. Благодарит за все, просит не винить, что оставляет меня одного. Смешно и грустно… Я никогда не бываю один.
— Что-то ты запутался, Вася, нелогично рассуждаешь.
Оленев насмешливо смотрел на Чумакова, и тот в который раз ощутил силу и спокойствие этого человека. И ему, как всегда, захотелось довериться Оленеву, попросить совета, поплакаться в мятый белый халат; он понял, что в самом деле давно запутался в жизни и не видит выхода ни в своих теориях, ежедневно разрушаемых, ни в работе, не приносящей радости, ни в самом себе, должно быть, слабом и неумелом. Ему всегда не хватало друга, он полагал, что только мужчина может быть до конца бескорыстным и честным, ибо женщине мешает обостренное чувство собственности. Чумакова уязвляло, что Оленев, более молодой, чем он, и меньше побитый жизнью, все же крепче стоит на ногах, и не так-то просто сбить его с избранного пути. Он понимал, что все равно почти ничему нельзя научиться у другого, у каждого свой путь, свои трудности, своя боль, которую не переложишь на чужие плечи.
— Какая уж тут логика, — вздохнул Чумаков. — Я давно перестал понимать, что делается вокруг меня. Выбился из фазы.
— Расскажи подробнее, — почти потребовал Оленев. — Почему все-таки Она ушла от тебя?
— Не от меня, а из моего дома, — поморщившись, поправил Чумаков. — Есть оттенок. Наверное, не сумел.
— Говори яснее. Что ты не сумел?
— Струсил я, — сказал Чумаков, мучаясь от унижения. — Она хотела родить ребенка перед смертью. А я решил, что это ни к чему.
— Ясно. Один бы ты его не вырастил. Пришлось бы обращаться к женской помощи, а для тебя это горше смерти.
— Где-то так. Не совсем, конечно, точно. Я бы сам вырастил. Сирота есть сирота, что хорошего…
— Эх, Вася, Вася, — покачал головой Оленев. — Испугался. Пеленки, соски, молочная кухня, ангины, ушибы, стирка, шлепки. Суета, да? А вот ты состаришься и умрешь, а что после себя оставишь? Свою никому не нужную теорию? Тебе самому от нее тошно, а другим каково? Может, и в самом деле все твои слова лишь прикрытие трусости и эгоизма?
— Что же, я, по-твоему, живу только для себя? Или я паразитирую на ком-нибудь? Я ни рубля не накопил с тех пор, как живу без семьи. Все отдаю другим: время, силы, покой. Ты думаешь, мне не лучше было бы жить одному? А что, никаких забот, белье в прачечную, еда в столовой, пыль протер, сел у телевизора, почитал газету, погулял в лесу. Ни от кого не завишу, жильем обеспечен, зарабатываю неплохо, лишних вещей не надо, чем не жизнь? В отпуск съездил на юг, развлекся, покутил, вольный человек. Могу завести любовницу, могу собаку купить, могу напиться, когда захочу, ни перед кем ответ держать не надо. Что же, по-твоему, я так и живу? Я был эгоистом, когда был женат. Посуди сам: семья живет относительно замкнуто, есть и слово такое — семейный бюджет, все в общую копилку, чужому так просто не дадут, разве что в долг. Как женятся, сразу же начинают копить, вкалывают до чертиков, экономят на спичках, накопили — мебель купили, машину, одежду и прочее барахло. Сначала, чтобы все было не хуже, чем у других, а потом — чтобы лучше. И вот все копят, растят своих детей, радуются своему благополучию, а что делают соседи по площадке, не знают и знать не хотят.
— Тьфу на тебя! — улыбнулся Оленев. — Эвон, загнул, батенька. Замахнулся на извечные моральные ценности. Разрушитель! Кулаки еще не отбил? Ну да, семья — это явление социальное, а моногамия рождена частной собственностью и эгоизмом. Как же, не хочется делиться своей женой, жалко ведь, а вдруг другой окажется лучше? Раз, и закрепил законом — никуда, миленькая, не денешься. А сейчас как будто, по-твоему, и делить нечего, а все равно жалко. К чему бы это?
— Пошляк и ехидина, — сказал Чумаков. — Семья — это пережиток. И мы должны не стараться закреплять развалины, а строить новые формы объединения людей. Ия — человек будущего!
При этих словах Чумаков хлопнул ладонью по столу и, конечно же, опрокинул стакан с недопитым компотом. Желтоватая струйка потекла на пол.
— А как же быть с еще одной известной ценностью, с любовью? — спросил Оленев. — Это уже не социальная штука. Будем делать операции на генах? А то куда денешься? Хочется влюбленным жить вместе, и хоть кол на голове теши, все равно будут жить.
— Ну да, до поры, до времени, пока любовь жива. А потом? Ведь недаром есть и первая любовь, и последняя, и между ними сколько! Семья как раз и убивает ее, человек тянется к новой любви, ан нет, закон не позволяет, мораль, оставленная нам христианством, запрещает. Вот и трагедии: измены, ревность, драки.
— Ну и что же, приспела пора возвращаться к групповой семье?
— Да мы и так возвращаемся, но на более высоком уровне. И здесь движение по спирали.
— Развращаемся, — усмехнулся Оленев. — Эх ты, стареющий певец сексуальной революции. В твои годы пора и о душе задуматься, а ты как юнец безусый. Еще теорию стакана воды вспомни. Да было все это, а семья все равно осталась. А все эти теории радости тела, любви, разлитой поровну, свободы тела и духа и прочие, прочие разваливаются и рассыпаются. К чему бы это?
— К тому, что мы с тобой засиделись в столовой, — проворчал Чумаков, сгребая тарелки.
Кончился рабочий день, началось дежурство. Он любил эти первые часы, когда в больнице затихал шум голосов и шагов, больные укладывались спать, и он сам тоже мог, наконец, расслабиться, свободно покурить, а то и подремать в кресле.
Тоненькой струйкой текла вода из незакрытого крана, она ударялась в раковину и наполняла ординаторскую стеклянным звоном. Чумаков сидел в кресле, подходить к умывальнику не хотелось, и он, воспитывая терпеливость, старался не раздражаться, а представить что-нибудь лесное, родниковое, бьющее из-под влажной земли и текущее по вымытым добела камням.
Закрыв глаза, он представлял себе летний лес, пытался вспомнить звуки и запахи июля, но это не удавалось, в середине зимы лето забылось, и не верилось в жару и гул шмелей над венчиками цветов. Звук льющейся воды все равно оставался городским, водопроводным, и мнились ржавый железный кран, выходящий из бетонной стены дома, грязная лужа на асфальте, пустые бутылки, стоящие в ряд, и сгорбленный старик, неторопливо моющий их одну за другой.
ДЕДУШКА
Каждый раз, возвращаясь домой, Чумаков видел этого старика, то моющего бутылки у крана, то сидящего на ящиках у посудного ларька в терпеливой очереди. Каждый раз он узнавал его лицо, обрамленное длинной седой бородой, старый солдатский бушлат, стоптанные сапоги, вспоминал предыдущие встречи и ощущал стыд. Человеку было стыдно, что он сам молодой и здоровый, обеспеченный жильем, одеждой, его положение врача престижно и он может без страха заглядывать в будущее, зная, что впереди его ждет спокойная старость, пусть одинокая, но не такая вот, сиротская и безнадежная. Он успокаивал себя придуманными историями, мол, есть у старика и жилье, и заботливые дети, и румяные внуки, но он просто опустился, спился, ему вечно не хватает на вечернюю бутылку портвейна, и что ни говори, он сам виноват во всем. Но старик не походил на горького пьяницу; специально удлиняя дорогу, Чумаков проходил рядом с ним, заглядывал мельком в лицо и с раскаянием убеждался, что предположения его ложны и придуманы лишь для того, чтобы успокоить вечно ноющую, неизлечимо больную совесть.