Двойная радуга — страница 43 из 46

– Брось-ка в раковину, мешает.

Люда потянула нож на себя, сжала ладошками обмотанную изолентой рукоятку.

– А как это – ведьма?

– На любовь привораживала, могла и от этого дела, – Валя щелкнула себя по кадыку, оставив мучной след на шее, – отвадить. Или вот, если кому разлучницу извести, тоже помогала.

Людмила прижала нож к груди, побледнела.

– А разлучницу – это как?

– Как-как. Косынку, например, ей подсунет. На крыльцо бросит или там, скажем, в карман где в суматохе приткнет. Та развернет, а в косынке – булавка наговоренная. Уколется баба, и найдет на нее пустотка.

– А что это?

Валя обвела взглядом налитую фигуру соседки, прищурилась:

– Да то и есть: худеть начнет. Титьки, щеки, бока, задница – все за неделю на нет сойдет, мешком повиснет. Ты с ножом-то осторожнее, острый. Вчера Толька наточил.

Звякнул об пол тесак. Из ванной вышла свекровь, зевнула, перекрестила рот. Глядя на нож, хмыкнула:

– Мужик придет. Только че-т в кровище. Уж не Толька ли по пьяни подрался?

Наклонилась, сплюнула и трижды постучала рукояткой об пол. В дверь позвонили.

Дядька мой Анатолий переступил порог, волоча на себе Сумякина. Тот был весел, пшеничные усы в инее, ватник нараспашку. К щеке мойвин хвост присох, шляпа-таблетка набекрень не без лихости, на ухе вуаль, вся в кокетливых бархатных мушках. Люда тихо ойкнула, Сумякин рыгнул, отсалютовал даме шляпой на резинке и рухнул на пол. Толя утер лоб.

Ночевали хорошо. Механика под шумок уволокла к себе Людмила, свекровь не спала вовсе: примеряла шляпку, прикладывала вуалетку, снова убирала, поворачивалась в профиль и счастливо улыбалась зеркалу. В спальне Валя упрятала в комод между наволочками целехонькую дядькину зарплату, вздохнула.

– Голодный? Там кран сломался, ты завтра почини. Пойдем, солью тебе на руки хоть вон из ковша.

Дверь за супругами закрылась, зашумела в раковине вода. И шумела долго, ой, долго. В кухне подсыхали на столе пельмени, метель кончилась, глянула в окошко луна. Из темной прихожей ей подмигнула забытая всеми шляпная булавка с перламутровым отливом. И пришла ночь.

День города

Казенный выходной продрал глаза к полудню, когда стеклянный заморозок лопнул, как градусник, и истек ртутью в подвальные отдушины. Углы, тротуары и улицы поддернули тени, как подолы, отмякли и вытянулись вдоль предместья под ватной оттепелью во весь рост. Люди просыпались. Полетели куры из-под ног, заскакали в сенях и на верандах крышки с огуречных банок, и, будто стая сизарей, заворковал, загулил в сотне глоток разом ядреный – не продыхнуть – укропный с чесночком рассол. Кот, нехристь чердачная, шуганул голубей, те сбились в ком, в моток почтового шпагата, прокатились по пыли к окну. И вот – хлопот крыльев, и из расцарапанного неба в самое небо – счастливая одышка: хорошо!

Свернул в переулок к гастроному припозднившийся хлебный фургон, амбарными замками нацелились друг в дружку хмурые, под засовами, «Почта» и «Парикмахерская». Из-за угла с оглядкой шмыгнул ручей, цапнул с бордюра листовку – «Горожан с Днем города!», крутнул в воронке у столба и утянул под решетку. Стекольщик Амбастиков вдогонку ему отжал из мочалки мыльные хлопья и прошелся еще раз, насухо, по вывеске – «Стекольная фирма „Лицензия“. Трезвые мастера всегда!» Полюбовался буквами, дыхнул на восклицательный, как сержанту в тестер, полирнул локтем и запер, наконец, контору. Праздник начался.

А на другом конце города, пока пригородный автобус раздавал багаж заспанным приезжим, от вокзала отошло такси с пассажиром. Неприметная «шестерочка», каких много. Разве что крышка у багажника не закрывалась, хлопала на ходу. Очень уж груз попался негабаритный – ящик лимонов. Таксист накрутил лишнего километража заезжему лоху, потому был благодушен и желал общаться:

– Откуда сам-то?

– Родился здесь, а еду с Бодайбо.

Водила крякнул, приготовился скинуть цену на четверть – фора на знание города.

– Так то ж север! Чего ж ты оттуда лимоны пер? Они там у вас золотые, не иначе.

– Не, это с югов, с Сочи. Бригадир отдыхал, вот привез. А я их матери, она тут живет.

Пассажир притих, поерзал на сиденье, распустил из-под кожаного пальто потный настой и вдруг улыбнулся, заплыли азиатские глаза в скулах-яблоках – поди разбери, казах он или татарин:

– Любит, с чаем-то. Сахару набуровит, лимонов кружка два ложкой надавит, с кипятком. Заварки еще нафигачит, аж горло дерет. А ей ниче, пьет. Нравится. А тут пишет: помирать собралась. Пора, дескать, зажилась. Вот веришь – нет: неделю маялся. Чего напишешь-то? А тут – лимоны. Ну и вступило в мозги: думаю, дай, привезу, бухну ящик на пол: на, мать, к чаю тебе. И пока не проешь, помирать не вздумай. Деньги, дескать, плачены. Там вон, за аптекой, поверни, по правой дороге поедем. Короче выйдет.

Таксист вздохнул, скинул еще полтинник. Городская застава дыхнула в опущенные окна «шестерки» валидолом с аптечных складов и скрылась в пыли. Впереди шустро бежало в мощеную горку деревянное предместье.

– Хоронили, что ль, кого? – Колесо вильнуло, прыгнуло на кирпиче, объезжая цепочку крупных, в кулак, садовых бархатцев. Пассажир пожал плечами, не взглянув. Он все засматривал по зеркалам на багажник, угадывал под крышкой, что ходила ходуном, глянцевый лимонный лоск и улыбался.

– Поднажми, а? Сотку накину!

Таксист поднажал. Бархатцы тоже подбавили: вровень с «шестеркой», то и дело виляя с утоптанного пустыря на мостовую, бежали уже два рыжих потока. Казах-татарин перестал чесать подмышки, позабыв руку под пальто. От лба к подбородку и дальше в ворот плаща потекла желтоватая, как лимонная изнанка, бледность. Цветочная дорожка споткнулась о забытую Амбастиковым стремянку, сладко притерлась к порожку винно-водочного «Эдема», обогнула вместе с канализационным ручьем фонарный столб и шарахнулась от дороги прямо под ворота дома номер восемь-А. Таксист коротко глянул на пассажира и, ни о чем не спрашивая, мягко причалил туда же. Из распахнутого на втором этаже окна рвался наружу тяжкий девичий вой. Кожаный приезжий на циркульных ногах пошел к калитке, бухнул кулаками в доски и пропал во дворе. Водила потоптался, достал из багажника ящик с лимонами, поставил у ворот. Пошел было прочь, вернулся, носком ботинка аккуратно двинул угол поровнее, крякнул и уже в «шестерке» газанул, сжигая сцепление, будто боялся: калитка дрогнет, и его окликнут.

Мелькнуло и скрылось позади предместье, и у заставы такси остановилось. Дух перевести. На аптечном крыльце, полыхая рыжим из-под капюшона, сидел пацан с мобилой. Покосился на таксиста и ткнулся в телефон:

– Дурак ты, Сява! Дорожка из цветов, дорожка из цветов! И че? Мало мне, что мать за бархатцы обещала шкуру содрать, так теперь и Верке отец жопу надрал. И из дому не пускает. Че «как догадался?!» Я ж от своих ворот цветы-то сыпал. А откуда надо? Ну не с кладбища же!

Таксист сплюнул, завел двигатель, и «шестерка» медленно поехала в город. А по предместью покатился праздник привычным, на века устаканенным порядком, как, бывает, катится под вечер с горки початая «ноль-семь». Гулко глокает в пыль, виляя мимо рук, и под конец взрывается на камне осколками вразлет до кровавых соплей у половины сельчан.

Ночью под грохот городского салюта сладко спали вповалку на тахте кожаный приезжий и примирившийся с миром суровый Веркин отец. В кухне, света не зажигая, в отсветах фейерверка у окна чаевничали воскресшая Еспергениха и зареванная Верка с рассыпанной черно-шелковой косой. Бабка шуровала в Веркином стакане ложкой, давя кружок уцелевшего из ящика лимона, и посмеивалась:

– Ниче! Раз живую похоронили – сто лет буду жить. Ниче! А с лимонов у меня изжога, с молоком пить надо. Ну чего ревешь? Дура ты, Верка, дура.

Праведники из села Кукуево

1

Дождь-пропойца, бывший цирковой, к ночи загулял: швырял насиженную на папертях и перронах мелочевку поверх крыш, горстями ухал медную рассыпуху на подоконники – однова живем! Дома отмеряли сдачу и возвращали через водостоки вниз, на плиты дворов, в наплывы мокрых листьев. Текло серебро по деревне праведников, кипело в фонарном свете и ни к чьим рукам не липло.

К утру циркач выдохся, карманы обвисли. Запахнул хламиду и поволокся куда-то за гору, в овраг. Там насквозь мокрая черемуха, вся в расклеванных воробьями ягодных брызгах, отжимала на ветру захлестанный подол, крыла гуляку матом и грозилась, грозилась жилистыми кулачками в сырой провал. А бывший коверный спал. Из-под щеки, примятый и жалкий, выбился ручей, переждал немного и утек через луговину. Клоун не услышал. Снилось, что в цирке аншлаг, дали увертюру, и занавес распался, впуская на арену парад-алле. Акробаты склонились в комплименте, дирижер, баюкая прострел в плече, опустил палочку, и оркестр, вышколенный, поспевал за выпученными глазами и мотающимися в такт седыми дирижерскими патлами. Прожектора завели кинжально-острый жонгляж световым эхом от очков, биноклей, фольги эскимо и искрящих бижутерией сытно-выпеченных декольте. Остро потянуло тырсой с манежа, зашлась астматическим кашлем над веером программок старушка-билетерша. Представление началось.

– «Семь утра в городе, и в эфире радиостанции „Волна“ выпуск новостей».

– Бабка, ты охренела ли че ли? Выруби свою байду, а то, бля, выйду щаз, прицелюсь.

– Че ты там прицелишься? Че прицелишься? Прицел-то в штанах застрял, как я на твою Ленку погляжу. Прицеливатель тоже мне, ага. Схлопнись, форточка!

«Число жертв урагана „Айрин“ на Восточном побережье США приблизилось к сорока…»

– Бабка, вон, вишь, люди, говорят, погибли.

– Дак все под Богом ходим, че ж тут.

– Хорошие, наверно, были люди-то.

– Разные. Вон, и дед мой помер, прям так, дома. И ураганов ему не нать. А ты че тут мне зубы-то заговаривашь? Че ты выполз со сранья? Растелешился вон весь. Поддеть-то неча? Обносился? Поддевку б каку, чем пузом сверкать, не май месяц поди. Ленке, вон, соплей твоих и не хватало, ага. Сверх остатнего-то счастья. Че выполз, грю?

– Че-че… Новостей послушать. А может, за молочком? У тя щаз почем козье-то?

– Знаю я, какого те молочка, ага. За тем молочком, вон, к Маше иди. Или она седни в город подалась? Собиралась вроде. Ооой, задурил ты мне голову! Дыми, скотиняка, в сторону, тьфу, пропастина! Да на, вон хоть платком, что ль, титьки-то оберни, сил нет на тя смотреть.

– Погоди, бабка, не ерзай. Я грю, люди там, в Америке, погибли, так? Разные, может, и хорошие были. Вот я тя и спрашую: какого ж черта тебя-то никакая холера не берет, а?

– Ноооо, пошел городить. А то меня холера не берет, что я, может, с дедом-то на пять жизней вперед натерпелась, ага. Это ж, если поглядеть, в Ушаковке каменюк не хватит, сколько он юбок передергал ручонками-то своими заскорузлыми. Да вон хоть даже Машу возьми, в кого у нее Витька-то, младший-то, а? Вооо! Че буркаешь? Мне стыда нету, я, хошь знать, за всю деревню настрадалась. С козлом этим безрогим, царство ему небесное, ночами-то все-о-о отмолила, отплакала, пока он там чужие огороды-то окучивал, но.

– Вон как. То-то, я смотрю, нас конец света, и тот обошел. Прям не деревня теперь, а монастырь получается.

– А и получается, не твое это дело, вот что я скажу. Иди давай, досыпай. Рано еще, Ленка-то твоя там теплая небось. Давай!

– «И в заключение выпуска информация от Гидрометцентра. По области переменная облачность, местами дождь…»

Клоун в овраге потянулся, почесал одну о другую затекшие в холоде пятки, вытянулся вдоль ручья и затих. Там, во сне, цирк проводил последних зрителей, огни погасли, и дворник Рахмил, гоняя метлой обертки от мороженого и смятые билетные радужки, вспоминал, как раз за разом опрокидывался от пощечин-апачей в вонючий манеж коверный клоун.

– А тоже ведь работа, чего ж…

Сгреб мусор в кучу, тягуче сплюнул на выметенный тротуар и скрылся в подвальной своей каптерке. По чистым цирковым ступеням серебряными монетами застучал дождь.

2

– Илька, не доорешься тебя! Примерз там, что ли? Ужинать!

– Погоди.

– Погожу. Ты что на себя напялил, горе? Из-под пятницы суббота, эээх. Чего там застрял, в снегу-то?

– Семечку сажаю.

– Какую семечку?

– От тыквы.

– Господи! Да она ж померзнет.

– Не померзнет, я ее в бутылку сунул.

– А бутылку где взял?

– С-под кефиру.

– А кефир куда? Выдул, что ли? Целый литр?

– Не. В пакет слил.

– А пакет в кухне бросил? Завоняет же!

– Уже завонял.

– А я и не учуяла…

– А я его вынес.

– Куда вынес?

– В яму. Под туалет.

– Матерь моя женщина! Дак ведь всплывет!

– Не. Не всплывет уже. Придавил.

– Чем?!

– Цементом. У папки там в сарайке пакет валялся.


Навалилась на поселок тень, на покатых крышах не удержалась, соскользнула вниз, в сторону взлетно-посадочной полосы. «ТУ-134» садится. Пошла трещинами тишина, ссыпалась с козырька котельной воронья стая – и снова тихо. Бабка Илькина охрипла, шепчет в телефон, а по глазам – криком кричит.

Из сада к дому Илька ковыляет, свитер до колен, сверху куртешка. Из-под пятницы суббота. В руках бутыль с семечкой. У крыльца встал, задрал к небу голову. Звезды на синем. Красота. Хороший день, выходной. И на почте у мамки выходной, и в детском саду у Ильки, и у брата в школе, и у папки на рембазе. И только суровым мужикам на машинах-цистернах, что выгребные ямы откачивают, отдыхать некогда. Каникулы – самый сезон. Илька вздохнул, одернул куртешку и зашагал к дому. Самое время ужинать.

3

Здешняя наша тишина – продукт не местный, привозной, поставляется из недальнего города манером отчасти криминальным. К концу дня жара выворачивает карманы, и все от утра нажитое: монеты, фишки, жетоны, цейтноты, портфели, – рассыпается на выплавленный жаром гудрон, испаряется, укутывая перекрестки резиновым облаком, тянется неоновой упряжью вплоть до предместья, хватает за зеркала и, не дотянувшись, швыряет шлагбаум в досаде. А нищий город сворачивает с трассы на грунтовку, в густую сосновую тень, отпускает, наконец, педаль и разливает по округе очарованную – теперь уже нашу – тишину.

– Лерко! А Лерк!

– Ой?

– Огуречиков у меня возьмешь? Поешьте, а? Такие сладкие! Прут и прут, в рот уже не лезут.

– Так засолила б, теть Маш, а?

– Да ну, соль живая. И так хондроз умучил, куда мне еще солонить-то? Ну так возьмешь огуречиков? Слааадкие!


Структура этой тишины неоднородна, она слоиста и прозрачна, как протянувшиеся от края до края неба перистые облака, что обещают такой же – от края до края суток – долгий дождь. Что же до тишины…


– Лерк! А Лерк!

– А?

– Ты че седни шьешь взад-перед с утра? Швея-мотористка прям. Сварганила б мне рубаху, что ли, чем зря шастать. Че ржешь-то? Я вон баню к вечеру стоплю, приходи, мерку сымем.

– Пашка, хрен ты бессовестный, а! Смори, домылишься с баней-то своей, Леркин мужик с тя мерку-то сымет, ага. Болгаркой!


…что же до тишины, то здесь как с туманом. Как после теплой, укутанной облаками росной ночи к утру разъяснивает до бледных звезд, и от влажной пасти оврага, от куриной глубины ручья под горчичными зарослями к ивовым кудрявым макушкам поднимается слоистый молочный пар, так и деревенская тишина мягко и липко ложится поверх немолчного собачьего лая, цепного звяканья, коровьего мученического мыка, хозяйской переклички, гулкого дровяного перестука шабашников, далекого гула трассы…


– Илька, мать твою за ногу, а! Ты что ж, скотина ты безрогая, делаешь, а? Нет, ну вы гляньте, а, он на горох выссался, оглоед ты чертов! Я кому на веранде горшок выставила, скажи ты мне на милость? Да я ж те тот горошечек живьем скормлю, скотиняка ты пузатая! А я слышу: журчит. Ну, думаю, Лерка опять бочку перелила, склероз у ей. А это Илька, мать твою за ногу, выссался. Што люди-то скажут, а? Ой, позорище ты, позорище… Че? Че там бубнишь? Не ори – не услышат! Не, ну вы слышали, а? Люди добрые!..


…далекого гула трассы и надрыва взлетно-посадочной недальнего аэродрома. Тишина – продукт не местный, привозной, тощее дымное облако над варевом жизни. Так что приезжайте, привозите вашу ворованную очарованную тишину. А Ильку не бойтесь. Он подрастет и научится. Горшок-то – вот он, на веранде.

Лариса Бау