Браун умер! Сердце светлейшего захолонуло. Успел ли он передать Мине рецепт чудесного эликсира? Если рецепт у нее, надо попросить его, но как? Он знал, что у Мины, как последствие их связи, был сын, о котором он никогда не думал и не только не позаботился обеспечить его существование, но даже не поинтересовался узнать, жив ли его сын и где находится. Вышло все как-то очень, очень нелепо… Попробовать съездить в Саратов самому и выпросить у нее прощение? Но он — пленник, на которого устремлены сотни стерегущих его глаз. На поездку в Саратов, а затем и на визит его к Мине Фогт, несомненно, обратят внимание и не преминут довести до сведения императрицы, которая, правда, с нетерпением ждет, чтобы он поскорее убрался из Петербурга, но не в Саратов, а на юг, в армию. Разве написать ей?
Он не знал, что делать, и после долгих колебаний наконец написал Мине, чтобы она приехала в Петербург и, согласно обещанию ее отца, данного ему, князю, в студенческие годы, «привезла с собой чудесные составы, коими твой батюшка лечил от ушиба, а под старость обещал вылечить и от другой болезни, свойственной всем стареющим людям». Письмо оканчивалось просьбой о прощении, о примирении, о предании забвению всего, чем мог огорчить ее «повеса Гриц», и приложением банковых билетов на сто тысяч «для нашего сына».
С письмом к Мине Фогт поскакал тот же фельдъегерь Соловьев, который ездил в Москву, получив от светлейшего обещанную награду в сто червонцев.
Но капризная фортуна решительно повернулась спиной к князю, не желая его знать, и то, что так легко давалось ему в молодости, теперь ускользало от него, как золотая рыбка, гуляющая в морской пучине.
Через десять суток фельдъегерь вернулся из Саратова и привез светлейшему письмо от Мины, в котором она, благодаря князя за щедрый подарок, писала, что их сын жив, здоров, живет в Германии, где женился и занимается живописью; что от отца она не получила никаких сведений о чудесных составах, так как батюшка скончался скоропостижно, от разрыва сердца, и не оставил завещания. Между прочим, она писала, что желала бы повидаться с князем и рассчитывает приехать в Петербург. Письмо носило сухой, деловой характер.
Светлейший, прочитав его, прослезился и тихо прошептал:
— Все против меня, как раньше было все за меня!
Коллер-мейстер Браун унес свою тайну в могилу.
В равнее июльское утро, в Царском Селе, около дворца императрицы, медленной походкой прохаживалась полная, красивая дама уже не первой молодости, одетая, по-провинциальному, в дорогой, но немодный летний костюм. Она с нетерпением посматривала на выходные двери главного подъезда; по-видимому, ей кого-то нужно было увидеть, спросить, но никто не показывался, и она продолжала ходить взад и вперед, как часовой маятник.
К крыльцу подкатила карета, запряженная шестеркой.
Дама остановилась и стала наблюдать.
Двери главного подъезда распахнулись, и в них показались слуги, выносившие баулы, подушки и другие принадлежности дальнего вояжа. За слугами вышел высокий господин, одетый по-дорожному; его лица она не успела рассмотреть, так как его окружала толпа придворных, блиставших золотом шитых мундиров. В окне дворца показалось улыбающееся лицо дамы: она наблюдала, как высокий господин усаживался в карету.
— Батюшки! — чуть не вскрикнула провинциалка. — Да это сама государыня!
Но вот щелкнул бич, послышались последние напутственные восклицания раззолоченных мундиров, в окне взмахнул платок императрицы, и карета, мягко шурша колесами по усыпанной гравием дороге, покатила в дальний путь.
Когда карета поравнялась с провинциалкой, она с любопытством заглянула внутрь ее.
Высокий господин сидел, прижавшись в угол кареты, со скорбным выражением, застывшим на осунувшемся, желтом лице; из угасших глаз, глубоко запавших в орбитах, медленно струились слезы. Было что-то такое в этом лице давнишне-знакомое, родное, милое, близкое, что незнакомка невольно сделала движение в его сторону.
— Гриц! — крикнула она. — Григорий Александрович!
Но карета была уже далеко и скоро скрылась из виду, оставив позади себя крутящийся столб придорожной пыли.
Она вернулась к главному подъезду, где стояла прислуга, и спросила лакея:
— Скажите: кто это поехал?
— Светлейший князь Потемкин, — ответил лакей, бросив на нее пренебрежительный взгляд. — А вам что угодно, сударыня?
— Да так… князя нужно было видеть…
— Они поехали в армию… Видно, тяжба какая?
— Да, тяжба, — глухо ответила она, отходя от подъезда. Это была Мина Ивановна Фогт, приехавшая в Петербург увидать «своего Грица», поговорить с ним…
А. ДунинЛЕШИЙ
Святки в Москве хотя и подходили к порогу нового 1579 года, Васильеву дню, когда начинается самое настоящее веселье, но протекали скучно, вяло. Правда, следуя веками установившемуся обычаю, Москва веселилась, но потихоньку и с оглядкой, сбившись в тесных, жарко натопленных покоях теремов и хором, с воротами на запоре, с дозорами челяди, выставленными где-нибудь в саду или на дворе, чтобы вовремя встретить незваных гостей, если, не ровен час, пожалуют и постучат; в этом не было ничего удивительного: опричники рыскали повсюду, врывались в мирные жилища, и к их налетам москвичи даже успели привыкнуть. У себя дома москвичи еще веселились, но улицы, и вечером и днем, как вымерли, были пусты. В прежние времена, до опричнины, в Москве дышалось сравнительно легко, и в Святки по улицам бродили и разъезжали толпы ряженых, медведи, татары, турки, цыгане, козы, ведьмы, кикиморы, русалки: гудел барабан, бренчала жилейка, и сладко пела зурна; ряженые так уморительно скакали и прыгали или отхватывали такого трепака, что прохожие покатывались со смеху; но, с введением опричнины, эти времена прошли, святочное веселье повыдохлось, пропало, и Святки стали как будто и не Святки, а похороны, поминки. Даже красавицы-боярышни, неугомонные гадальщицы, напуганные озорством опричников, и те присмирели и уже не выбегали за ворота шумной, шаловливой гурьбой, чтобы разыскать только что снятый с ножки и брошенный в снежные сугробы башмачок, а выходили поодиночке и тоже с оглядкой, не виднеется ли где вертлявый шлык царского «грызуна».
До Святок ли, до веселья ли, когда гневен царь Иван Васильевич, и в Москве, что ни день, то одну, то другую жертву выхватывают палачи из старинных боярских родов, и пытают и рубят головы опальных.
Да и сам Грозный проводил время не по-святочному, сумрачно, часто совещаясь со своим медиком Елисеем Бомелиусом.
Бомелиус, вестфальский пруссак, получивший образование в Кембридже, был вывезен в Москву из Англии, где он занимался астрологией и медицинской практикой. За астрологические предсказания, противные духу учения англиканской церкви, по распоряжению лондонского архиепископа, его заключили в Тауэр. Русский посол Савин, прибывший в Лондон с секретным поручением Грозного устроить его брак с королевой английской Елизаветой Тюдор, дочерью Генриха VIII и Анны Болейн, узнав, что Бомелиус весьма искусен во врачевании и составлении гороскопов, стал просить отпустить его в Московию. В Лондоне были рады отделаться от опасного авантюриста и охотно изъявили готовность услужить послу, в благожелательном расположении которого при дворе Елизаветы заискивали, так как королева, вовсе не думая выходить замуж за Грозного, при посредничестве Савина рассчитывала убедить царя увеличить те льготы, какими английские купцы пользовались при торговле в Московии. Бомелиус, увезенный Савиным в Москву вместе с женой-англичанкой Анной, урожденной Ричардс, и здесь, как и в Лондоне, занялся астрологической и медицинской практикой, имевшей при дворе Грозного и у знатных бояр, судя по нажитому им в короткое время крупному состоянию, блестящий успех. Впрочем, он занимался не только медициной и астрологией, но и приготовлением, совместно с аптекарем Френшем, всевозможных «вененусов», — страшных ядов, которыми Грозный угощал на своих пирах обреченных бояр. В этой области он считался выдающимся специалистом, и приготовлял по заказам Грозного в своей лаборатории в Немецкой слободе всякие «вененусы»: и тонкие, с наркотиками, приятные на вкус, убивавшие жертву не сразу, а спустя некоторое время, и острые, от которых жертвы Грозного погибали в ужасных и длительных мучениях, и, наконец, яды с быстрым, почти молниеносным действием. Фабрикуя отраву, чтобы добиться надлежащих эффектов, Бомелиус производил опыты. В Лондоне для этой цели он пользовался обезьянками и кроликами; даже по приезде в Москву, вывезя с собой двух горилл и клетку с мартышками, первое время он продолжал пользоваться исключительно этими животными, и только позже, по приказанию Грозного, перенес опыты на колодников, о чем свидетельствуют сохранившиеся до нашего времени акты дьяков разбойного приказа с именами осужденных и «приявших смерть от отравы немчина Елеськи Бомелиуса».
Было около семи часов вечера или, правильнее, ночи, так как в это время Москва официально считалась на ночном положении, и никто не осмеливался ни пройти, ни проехать по улицам без установленного пропуска. Крутила сильная метель. Ветер, вихрями вздымая снежные покровы, гнал их, застилая саваном пустынные улочки и площади Кремля, врывался в тесные пространства между храмами, теремами и палатами, вылетал оттуда и с ревом, воем и свистом несся дальше, к Боровицким воротам, к лесу, подходившему вплоть к кремлевским стенам. Всюду было темно, пусто и холодно, как в могиле. Лишь у нового царского дворца стояла колымага медика, запряженная четверкой лошадей гусем, да в окнах царской опочивальни светился огонек. Застоявшиеся кони фыркали, ржали и беспокойно бились. Около колымаги, вполголоса обмениваясь замечаниями и робко поглядывая на освещенные окна, прохаживались, стараясь согреться, возница и караульный стрелец с алебардой, оба запушенные морозным инеем, с ледяными сосульками в бороде и усах.
— Так, говоришь, лешего привез? — спросил стрелец, обращаясь к угрюмому вознице. — Это который в шубе-то, с шорстнатой мордой?