обы убедиться, что человек ничего не умеет поделать со своей жизнью, он не может придумать ничего настоящего: потому что его жизнь придумана не им, не людьми, и тогда эти полминуты - правда".
Царственная особа высказала все, что имела, и теперь меряется с Ватсоном армянскими анекдотами, кофе стынет, лондонская шпана швыряется за окнами никчемными пузырьками из-под настойки боярышника, и те сухо взрываются, окатывая осколками кошек. Ее фотография висит наверху, Холмс смотрит на положенную ему поверх салфетки фотографию, которая давно уже висит у него в изголовье. Ватсон, скрывая ручки под столом, стенографирует приметы царственной особы и витиеватые выражения ея, миссис Хадсон стоит в дверях и грустно глядит на Холмса, рукой подпирая щеку, на улице шумят какие-то события, сучит винтом над крышей геликоптер, в соседнем кафе поют по-французски, спички ломаются, принц к вечеру напьется и забудет о своих заботах. Холмс трогает фотографию, и у него впереди тридцать страниц машинописи и полминуты часов в семь.
Жизнь устроена не людьми, потому что грязь, липнущая на подошвы во Львове, не та, что в Риге, и цветы настурции пахнут в Москве не так, как в Петербурге, а шаровые георгины, складывающиеся, как китайская папиросная штучка, перепончатые, тем и отличаются от георгинов прочих, что они именно такие, и даже шрифт газеты "Таймс" есть именно шрифт газеты "Таймс", потому что он шрифт газеты "Таймс", вот так-то.
Да, люди мало умеют жить, и что удивляться, что за полночь, как обычно, Холмс пилит конским хвостом женское дерево скрипки, а из лежащей в другом углу Европы Ирен Адлер слизь вытекает между ног и ползет по простыне, как улитка.
ЦЫГАНСКАЯ КНИГА ПЕРЕМЕН
1.
Творожный сырок, продолговатый, запакован в фольгу, - словно от радиации или солнца, чтобы та отсекла от сырка ультрафиолет. Но все равно часть плохих лучей пройдет сквозь фольгу, через какие-то ее поры, они воткнутся внутрь этой мягкой массы: как иголка, булавка - на одном конце которой маленький шарик. Лучи точно так же вот сворачиваются в шарики на концах, заражая ими детскую ваниль; сырок сделается изнутри крапчатым: в нем сидят тупые головки гнилого цвета, от них изнутри сырка во все его края разойдется паутина.
И еще овощи и фрукты в стеклянных приземистых или немного вытянутых банках, закатанных гладкой и липкой крышкой; свет пробуравливает стекло насквозь, сливы греются внутри сладкого рассола, перец вбирает духоту в себя и не краснеет, не зеленеет, но лишь немного пульсирует внутри своих мясистых носатых стручков.
Досчатые, дощатые, досочные лавочки с их почти не покатыми крышами выстроены в ряды, они все одинаковые: окно, прилавок, то есть доска, прибитая плашмя под окном, в ладонь шириной. В лавках все одно и то же: стеклянные консервы с пригревающимися на солнце фруктами и овощами, пакетики из шуршащего полиэтилена-целофана, пленки, какой-то шуршащей сухой бумаги, которая не называется никак.
В кульках лежит вещество во многих копиях, обычно почему-то теплого цвета - желтого, фанерного, коричнево-шоколадного. Все они кажутся сладкими. Кульки перемотаны под горло цветной тесьмой в пять-шесть оборотов, греются в духоте киоска, их внутренности скользят стать пластилином, выделяя при этом сероводород, верно. Шуршащий кулек принимается надуваться, распухать, его распирает, и оттого штуки, сложенные внутри, начинают оптически увеличиваться.
Лучший рынок, то есть самый большой или самый дешевый и людный, всегда возле вокзала: вещи и продукты любят перемещаться, попадая вот на такие места возле вокзала, куда их привезут люда из Сум, Гомеля, Молодечно, Житомира. Обыкновенно места откуда везут вещества, находятся ниже какой-то географической линии, какого-то Продуктового круга, ниже широты, под которой произрастают эти сухие печенья в лиловых ализариновых красках своих упаковок, этикеток; рассыпающиеся еще не дойдя до рта того, кто их съест; вермишель, буханки хлеба, пряники, тяжело дышащие внутри своих упаковок, отсыревающие в кусок теста.
Продуктовая широта проходит, петляя, по земному шару - ниже нее всегда тепло, лениво и все пьют чай с теми же пряниками, с повидлом, закатанным в стеклянные банки плоской жестяной зеленовато-желтоватой крышкой, и поют песни про дывчину, широкий Днепр и лесоповал.
Человек, пришедший на рынок, не знает, зачем он туда шел и бестолково толкается вдоль рядов дощатых киосков, покрытых лаком или другой липкой жидкостью, и, наверное, те прилипают к его одежде, если он прислонится. Тычется и почти плачет.
Он оказался в какой-то нелепой игре, то ли в сказке, где ему надо разместить, где ему нужно распознать свои желания, совместить их с тем, что в ларьках, лавках, на асфальте. На рынке ведь не бывает того, что не нужно никому, желания - что поделать - совмещаются с вещами и продуктами, а пришедший на рынок человек сообщает о себе, что сегодня его нет, вот он и здесь, чтобы быть дальше.
Перебирая в руках, ощупывая по ниточке ткани брюк, юбки, блузки, они примеряют ее пальцами на себя, сравнивая с чем-то непонятным для них. Не со своей фигурой. Ощупывая по ниточке вещи, они падают затылком в незнакомую чащу сухостоя или в жидкий тлен. И не знают, с чем уйдут с рынка, как не знают, зачем здесь. Оказались как-то, и теперь надо что-то сделать с собой среди всех этих вещей, скапливающихся в группы: для необходимости, для удовольствия. А "для удовольствия" тут тоже делится: на соленое, кислое, сладкое, терпкое или пахнущее все той же ванилью. Или по другому: сухое, скрипящее на зубах, тающее за щекой, тяжело ложащееся в тело, облепляя изнутри желудок, как размокшие пряники. Все они, кто пришел, одинаковы. Их грамматическая форма - множественное единственное число. И это до тех пор, пока они не купят и не уйдут, а тогда - да как же могут быть равны люди, один из которых выбрал отсыревшие пряники, а другой купил себе штиблеты алого цвета с золотым шитьем по ранту и малиновыми шнурками, произведенными, как сообщил продавец, где-то в Китае.
Книга Перемен стоит на определенном числе несложных манипуляций с простыми предметами, в результате которой получается значок, одно слово из шестидесяти четырех возможных. Это слово затем комментируется большим числом других слов, но, главное, оказавшись в одной из шестидесяти четырех возможных луночек, человек на время становится ею, луночкой.
Вот так и человек, пришедший на рынок и купивший в полпервого дня банку с зеленым горошком, выбрал своей пустотой именно зеленый горошек, слоями упакованный в стеклянную емкость. И речь тут не о белках, жирах и углеводах, вкусе на языке, мягкости, и не о пленочках, липнущих, изнутри приклеивающихся к небу, к зубам. Но в том, что тот, кто купил зеленый горошек, он же не купил себе спички, хотя те и много дешевле. И не водку.
На рынке, там, где все это продают, есть асфальт, по которому катаются бумажки, там повсюду стоят дощатые ящики, там много людей, одетых не так, как одеваются в этом городе. Эти люди приехали из Сухиничей, Гродно, Пскова, возникли оттуда и привезли с собой длинные и круглые в поперечнике участки вещества, называемого колбасой, и вот та лежит поверх случайной газеты, постеленной на фанерный ящик, потеет жиром под солнцем, преет и продается, конечно, гораздо дешевле, чем в любом другом месте.
Конечно, ее нельзя есть - от нее можно сдохнуть, потому что внутри она фиолетово-синего, не свойственного колбасе цвета. Но все равно ее купят, купит ее какой-то человек, съест и даже не умрет. Что с ним сделает эта колбаса? Чем-то ведь изменит его плоть или душу. Или, если он купит завернутые в цветную фольгу сладкие и цветные штучки, - как понять, во что это перейдет в организме? Вырастит ли ему кости, усилит ли его глаза, изощрит ли слух? И что тогда он услышит своим изощрившимся слухом? Какой новый смысл? И обходился же он без всего этого получасом ранее?
Перегибаясь от купленной и съеденной еды в разные стороны, переменяясь по-разному от плитки сладкой сладости в лимонной или рыжей обертке: для всех них последующее окрашено в разные цвета, покрыто разным ворсом; слова, которые пишут разные вещества в этих людях, пишутся у кого чернилами, у кого китайской тушью или губной помадой, говяжьим соком из банки тушенки, и ничего там не сообщается такого особенного.
Вот если бы у него в изголовье висела или не висела какая-нибудь немецкая, скажем, картинка или выцветший коврик с тремя козлятами. Означало ли бы это что-то для него, что у него именно выцветшие немецкие козлята, а не иконка Николы-Чудотворца? Вряд ли.
Висит себе над душой, как пожелтевший температурный лист с надписью диагноза на латыни. А сам больной уходит утром на рынок, где его глаза разбегаются, словно стая кроликов, общим числом в шестьсот девяносто, во все стороны. И лишь один возвернется обратно шепнуть своему хозяину или хозяйке - что тем нужно. Тогда они, на ощупь расталкивая толпу, бредут куда-то туда, где есть то, о чем нашептал им единственный верный кролик.
Всему всегда учат на счет. Собственно, почему бы нет, когда все вокруг можно сосчитать. А что можно сосчитать, того всегда немного, пусть даже и число выйдет длинное. И число сочетаний вещей тоже можно сосчитать. Значит, все это видно, если хотя бы немного приподнять голову: ну, как с верхушки небольшого холмика.
Сосчитываемы даже те люди, что в стороне от лавочек с сигаретами и сластями на своих драных квадратах занятого на сегодня пространства разложили гаечные ключи, винты, провода, старые образки, болты, изоляторы, рваные книжки, паклю, дешевые медали, стертые деньги, грязные бумаги. Все это тоже можно сосчитать, а сами продающие хотят вина и, надо думать, добьются его.
А что до церкви, по обыкновению стоящей неподалеку от вокзала и, значит, рынка, то ведь и святых там можно пересчитать, их тоже немного. И пахнут они даже не ладаном, а старым деревом, пылью, одеждами тех, кто зашел сюда с рынка, словно свалились все они разом с какого-то большого фруктового дерева или так и свешиваются, даже и не с неба, а изнутри церкви, словно привязанные к изнанке креста одной виноградной гроздью. К той гайке, которой прикручен крест.