— Моя здесь имеет кое-сколько. Бедный негр Томба еще не совсьем спьятил, масса Данила! Сапожник нам сюда мальенько положил именно. Больванька — это хорошье. Больванька не знает духовность. Она — дерьево!
— Ну вот, — только и развел руками Данила, — лучше не скажешь. Снимаю шляпу, Томба.
— Молодцы, мужики, уели, — похвалил электрик Игорь. — Но всё же давайте вернемся к основной проблеме семантики — если б Колумб не открыл Америки, зародился б менталитет на нашей милой отчизне или же, напротив, был бы перенят у оборотистых фряжин? Ведь полный парадокс, согласитесь, — всё при нас было б, руки — вот они, голова — тоже вот она, а без менталитету. Хоть ложись да помирай. Вот вам ельки, вот и пальки, вообразите масштабы катастрофы — одна шестая часть суши вся вповалку, и ни капли менталитету!
— Чушь! — фыркнул гость из Москвы. — Нам эти янки не указ.
Данила поднялся и подался прочь, то есть в коридор. В коридоре не задержался, а побрел в спальню. Проходя мимо «салона» остановился: Вероника пела своего «Солнечного зайца». Постоял немного, но поймал себя на том, что звуки текут мимо сознания. Слова песни, голос Вероники — всё, как из иной галактики. «А жаль, сейчас бы ее голос расслышать…» И зашел в спальню.
Не включал свет. Просто упал на кровать, не снимая обуви, перевернулся на спину. Глядел неподвижно в потолок. По потолку проплывали редкие отблики фар, с реки слышались приглушенные темнотой гудки — как будто уносились куда-то. Ветер врывался через открытое окно и шелестел, играя призрачной занавеской.
Интересно, бывает ли так: смотришь в окно, там, за стеклом, в пространстве дня — солнце, облака плывут, голоса. Но открывается сама собою форточка — а в ней чернота ночи и страшный холод из ниоткуда.
Странно, что обычный, милый сердцу сабантуй «у Вероники» совершенно проплывает мимо. Взять бы да изгнать всех как есть вон из дому, и остаться наедине с Вероникой, и просто посидеть, глаза в глаза. Хорошо, чтобы в это время за окном опустилась Вечность, как теплый вечер, белый-белый вечер или долгий рассвет. Одинокий свет из окна одинокого дома. Вокруг может быть всё, что угодно, но лучше холмы, изобильно поросшие травами; травы одуряюще пахнут, как будто души пчел переселились в соцветия и вместо деловитого жужжания источают нежный медовый аромат. А дом… замок на вершине скалы, внизу речка блестит сталью, холодной и текучей, как лава ледяного вулкана: в недрах планеты юпитерианский холод. А здесь, на вершине, возможно что и под звездами, так хорошо, но… это уже романтика.
Уеду в Беларуссь. Там тоже неплохо: и травы, и холмы. Хотя холмов, кажется, нет — болота и леса. Ну, само собою, подосиновики, стада диких зубров. Мельчаешь, Голубцов. Смотри, всё куда-то вкось уплыло, совсем не интересно — как жил, чем жил, ради чего сражался, за что боролся. А наверняка ведь не боролся и не сражался, плыл как сейчас, только воображал о себе что-то героическое.
Ничего не вспоминается. Вот разве что лохматый — уважаю призраки. Целый научный коллектив с ним в общении, и ничего, на пользу.
Тут же, как под руку, возникли, словно на экране потолка, картинки воспоминаний-фантазий: сотрудники, поливающие стены и потолки из огнетушителей, разрисованных фирменными цветами кока-колы. За их спинами прохаживается лохматый в безобразно линялых, истертых джинсах и дает ценные указания. Слышать их никто не может, потому что по-японски и беззвучно. Но зато он загадочно улыбается… И лица не разобрать. Белесый туман, цепочка слепцов Брейгеля сонно бредет вслед за лохматым и распевает Интернасьональ. Звучит как «во саду ли, в огороде», народ верит в избавленье. И снова откуда-то по-японски… Где-то на краю зрительного поля медленно летает черный веткинский членовоз, словно ночной мотылек-мутант шуршит крыльями…
— Философия, дорогой мой, умерла оттого, что отделили слово от вещей. В философии каждое употребляемое слово должно соответствовать и совпадать с реальной вещью, а не воображаемой автором, — слышалось из коридора.
— Это как у ученых на летающем острове Лапуту?
— Только вместо мешка нам даден разум…
«Еще не сплю», — констатировал Данила и тут же уснул. Снился опять этот сон. Мир существ, погруженных в разум. Это был полет сквозь узоры лазоревого неба. Оно было везде, и везде разное, и он плыл, летал, кувыркался дельфином: это было его знание, и оно было одно с тем, что вечно реально и действенно. Это была его вселенная, личная, всеобщая, возникшая в нем самом, в которой теперь он мог смело обитать. А вон там, в том узоре-облаке имя его друга. Имя-мир. Он направил к нему полет, и вот уже эфирная ткань прояснела, и вот уже сквозь нее видны иные краски, и иные узоры, и иная радость дышит оттуда. Вселенная друга, вот его лицо, можно лихо нырнуть к нему в гости. Можно свести две вселенные в одну, а затем опять разлететься в удивительные дали познания.
Но удар в прозрачный воздух, как в стену. Срыв и стремительный штопор. Не остановить падение. Всё исчезло, ничего нет. Нет вселенной, нет больше лазоревого неба, а есть мутное, налитое снежной тяжестью; и бескрайний снежный мир. Нет, это не может быть миром, это смерть…
Данила открыл глаза. Пятна автомобильных фар на потолке соскальзывают на стены и исчезают. Колыхание занавески. На краю кровати кто-то сидит к нему спиною и смотрит в окно. А ведь всё в порядке, мир на месте.
— Вероника, — негромко окликнул он, — ты?
Она повернулась; профиль античной богини в размытом свете фонарей — точеный профиль и неясное сияние вокруг.
— Вероника, ты тоже от них ушла?
— Все ушли, покинули нас с тобой.
— Значит, скоро рассвет.
Данила потянулся и встал:
— Пойдем-ка в салон, посидим. Всё равно… Что там, Брусничкины, небось, уже всё прибрали?
Так и было. Левосторонние соседи Брусничкины, как оказалось, действительно всё уже убрали и скрылись в своих покоях.
Данила плюхнулся на диван, взял гитару, побренчал, отложил.
— Садись, моя радость, расскажи, как дела. Как там твой Роман, еще жив?
— Надоел он мне. Выгоню я его. Зануда.
— Я его предупреждал. Забавная ты девушка, Вероника, что за чудные увлечения? Нет чтобы какой рок-группой увлечься, марки собирать или записаться в кружок кройки и шитья. Бездарность этот твой Роман. Вот посмотришь, через пару лет возгордится и даже здороваться перестанет. Заделается мелким воротилой шоу-бизнеса, заведет студийку звукозаписи и будет обдирать таких несчастных, как ты.
— Спасибо, как всегда раскрыл мне глаза, теперь я вижу. Даже зажмуриться захотелось. Сам-то как?
Данила подумал, что хорошо бы упросить Веронику спеть. Но пожалел ее и лег на диван, головую ей на колени. Она почесала его за ухом.
— Мур-р, — внятно ответил он.
— Даня, а с чего ты напустился на нашего отца Максимианушку?
— Сволочь он.
— Да это давно все знают. Зачем при гостях, они ведь не поняли?
— Да вот же ж говорю — поплыл я что-то.
— Смотри, за буйки не заплывай, ты у меня один такой.
— Слушай, Вероника, я серьезно — если выплыву, то непременно поженимся и будем жить хорошо.
— Я это так хорошо представляю. Уже лет двадцать пять, двадцать шестой пошел.
— Есть в нас это — терпение. Знаешь, я тебе сейчас сказочку расскажу. Эх… Не моя это сказочка. Ну да ладно. Называется «Радость». В общем, вечер, есть мирная долина, в ней маленький городок. Вечер, то есть «не пылит дорога, не дрожат листы, подожди немного, отдохнешь и ты». Зажглись окна, все заняты обычными вечерними делами, скоро ночь. И вот в селение приходит Бог. Он идет через городок, заходит в дом к философу:
— Здравствуй, человек.
— О, как хорошо, — отвечает философ. — Смотри, какую хорошую книгу я написал.
И достает свою рукопись, раскрывает и радуется так, как не радовался еще никогда в своей жизни.
Заходит Бог к мельнику, что живет при мельнице у реки.
— Здравствуй, человек.
— Смотри, какую чудесную муку я мелю, — отвечает обрадованный мельник, — какая она чистая и легкая.
И берет из мешка горсть муки, и сыплет ее из ладони в ладонь. И радуется так, как никогда еще в жизни не радовался.
Заходит Бог в один дом, прямо в комнатку, где играет маленькая девочка.
— Здравствуй, дитя.
— Смотри, какие хорошие у меня дети, — и показывает две тряпичные куклы. — Вот моя дочка, уже поздно и она хочет спать. А вот сынок, — и она поднимает тряпичного клоуна. — Он у меня непослушный, но я его покачаю вот так, и он тоже уснет.
И девочка качает обе свои куклы и радуется так, как никогда уже, быть может, не приведется ей радоваться в этой жизни.
Спит городок в долине. Спит, улыбаясь во сне, философ; и мельник спит, улыбаясь; и маленькая девочка со своими куклами-детками.
А Бог пошел дальше.
— Какая странная сказка, — задумчиво сказала Вероника.
— Я, конечно, не дословно, лермонтовское «из Гейне» от себя добавил. Да, конечно, странная.
— А кто автор?
— Некто Пим Пимский, — ответил Данила.
— Странное имя. Что-то я о таком не слышала.
— О нем никто не слышал. Он жил давно и не здесь. Жил по-дурацки. Успел всем надоесть. А потом взял и улетел.
— Как? Так вот взял и улетел?
— Ну, не совсем так, но факт достоверен. Не знаю почему, но мне кажется, что двое взрослых, с которыми говорил бог, обращались не совсем к нему, а скорее к себе. Девочка же с ним разговаривает как с хорошо знакомым человеком. Хотя, может, это только так кажется.
В дверь негромко постучали:
— Вероника, ты еще не спишь? — Голос принадлежал соседке Ирине. — Ты сегодня какими духами пользовалась?
Дверь стала медленно отворяться.
— Вон! — гаркнул Данила. — Живо!
Дверь испуганно захлопнулась.
— Да ты что? — засмеялась Вероника. — Это же Ирина. Воображаю, что она сейчас подумала.
— Хорошо хоть чужие мысли нас не касаются.
— Охо-хох, ну что ж, устраивайся на диване, вот постель. Завтра как обычно.
Вероника пожелала спокойной ночи и вышла.