Он мог бы успеть, если бы знал, где искать тропу на перевал.»
Раздался звонок в дверь. «Вот оно», — Тимофей пошел к двери.
— Горкин?
— Я самый.
— Цепочку убери, я войду.
— Пошел ты знаешь куда со своим закатом. Проваливай, а не то мечом разделаю!
— Вот ты как.
Тать толкнул слегка дверь — цепочку разорвало пополам — и зашел в квартиру.
— Я тебя о твоем деле пытать не стану. Плевал я на твое дело. Давай, бухайся в ножки.
Тимофей смотрел и молчал.
— Шучу. Голубцов не появлялся? Да не отвечай, я это носом чую. Надеюсь, позвонить можно?
Тать снял трубку — телефон находился в прихожей — и набрал номер.
— Харрон? У развоплощенных его не было.
— Едь ко мне, немедленно.
— Харрон, а развоплощенные-то дышат.
— Ко мне.
— Ну вот, — обернулся Тать к Тимофею, — бросил трубку. Я знаю — боится.
И вышел вон.
А Тимофей словно сошел с ума. Блуждал по квартире, зачитывал фрагменты роковой повести, поднимая с пола листы. Внезапно отшвырнул бумаги:
— Нет! Не так. Он был воином. Где там у меня?..
Меч лежал на двух табуретках в углу комнаты. Тимофей сел посреди комнаты на половик, справа положил меч, слева — доспех. И так просидел ночь, переводя взгляд с меча на доспех и с доспеха на меч.
Этот меч стоит того, чтобы описать его подробнее.
Дорогие, инкрустированные золотом ножны — некогда меч принадлежал великому воину, — сильно потерты.
Рукоять оплетена настоящей табгачской бечевой, для которой и полторы тысячи лет не срок. Делали эту вервь табгачи из конского волоса, пропитывали особым составом, после чего та сохла несколько месяцев. В бою такая рукоять прирастает к ладони, рука не скользит от пота и крови ни в жару, ни в мороз.
Веревка одним концом крепилась под гардой, расплетаясь на множество тонких нитей, будто врастающих в саму сталь, и оттуда сложным узором оплетала рукоять меча; внизу вновь сплеталась воедино и проходила сквозь небольшое кольцо, а из кольца свисали три длинные тонкие косички с узелками на концах. Казалось, в узелках этих и поныне таится древний табгачский заговор.
Рукоять впитала в себя пот державших ее ладоней, кровь врагов, пыль степей и запах степных трав. Что-то необъяснимое жило в ней, что-то невыразимо далекое от нас: привольная жизнь, незнакомый кодекс чести, цельный и естественный как союз земли и неба, неудержимая как тугой степной ветер удаль; жажда подвига, естественная как вкус хлеба.
Обнаженное лезвие тускло блестело в темноте, словно притягивало случайные блики света.
На клинке, у рукояти знаки. Около самой гарды знак Солнца, неровный круг с лучами-черточками. Дальше — безукоризненно выписанные древнекитайские иероглифы; казалось, каллиграф начертал их прямо на застывающей стали, словно тушью на шелковом свитке. «Отражающий Солнце» — таким было имя меча.
Текли и текли неразличимые минуты. За окном проступил неясный свет, медленно раздвигая занавес ночи. Ничего не видел и не слышал Тимофей, как вдруг ударили трубные звуки. Словно трубили в рога могучие армии нибелунгов или ревели боевые раковины древних ариев. Тимофей поднял голову и увидел наплывающее на него небо. Клубились, сгущаясь, облака — почти грозовые темно-желтые тучи, непроницаемые на фоне ярчайшего, бьющего откуда-то из-за них света. На облаках высились крылатые серафимы и трубили в большие трубы. Небо непрерывно текло на Горкина, но не приближалось.
Ангелы стояли по сторонам небесной лестницы — облака раздвинулись, в проход обрушился свет ярчайшими снопами. Тимофею вообразилось, что время пришло и его призывают в рай воинов. «Я же не знаю, как это должно быть у табгачей».
Трубный зов повторился, и видение стало исчезать, таять. Горкин опять был у себя на половике, сидел над всё теми же доспехами в своей затопленной рассветным сумраком комнате. И ни мысли, ни чувства.
Из кондитерской Данила пошел прямо к Веронике.
— Вероника, а вот опять я. Похож на позавчерашнего?
— Вряд ли. Всё равно, я рада.
— И я. А как твой романчик поживает?
— Нет больше Романа, испарился.
— Я всегда говорил, ты женщина крутая. Оказался английским шпионом? Точно. В Англии идет повальное вырождение мужиков. Нет их там больше. Уже лица мужского пола пишут жалобы на домогательства дам. А Рому заслали к нам еще в пеленках, чтоб вжился как следует.
— Эх ты, трепло.
В этот вечер они много говорили. Данила всё интересовался, как у Вероники на работе, что дома. Ничего особенного не было. Вероника, удивленная столь предметным интересом к своей персоне, стала подшучивать над Данилой, тот над ней, развеселились, как бывало лет эдак назад. На смех подтянулись супруги Брусничкины, предложили посидеть вместе, пообщаться. Общение Данила решительно отверг.
А потом пили на кухне чай, вспоминали театр, позавчерашние торжества. Вероника не поняла, что у Данилы серьезные проблемы, ей казалось, что он наконец-то принял решение и вот-вот предложит выходить за него замуж.
Но Голубцов объясняться не спешил. Когда вернулись в салон, вдруг стал рассказывать какие-то отрывочные сюжеты из институтской жизни, что-то жутковатое. Она спросила — ты это всё сочиняешь, как Эдгар По? Он поморщился — не люблю сочинительства, всё взаправду. Брякнул про гигантскую трансмутацию и замолчал.
Она растерялась, как-то странно всё выходило. «Может, будешь ложиться?» — «Может». Она уже привыкла к этим необъяснимым перепадам его настроения.
Принесла постель, пожелала спокойной ночи. И он ей пожелал.
Харрон всё так же сидел у себя за столом, ничего не сказал Татю, даже не кивнул. Тому полагалось подробно доложить обстоятельства, но почуял — сейчас мешать нельзя, надо помолчать. И уселся напротив. На столе перед Харроном лежала папка — досье на Данилу Голубцова.
Харрон неторопливо доставал из папки бумаги и раскладывал перед собой. Перебирал бумаги, как карты в пасьянсе — одни откладывал, другие клал рядом, менял местами, просматривал списки.
Это длилось долго. Затем Харрон отложил досье и взял трубку телефона:
— Дежурный? Харрон. Сообщи Горобцу, пусть пришлет материалы по студенческому театру, он в курсе. Да, в ХОСИ. Немедленно. — Положил трубку. — Сейчас получишь адрес, по которому найдешь Голубцова.
— А если не найду? Ведь инверсия.
— Я уже тебе говорил — повесишься. Найдешь.
Всё то время, пока в архивах КГБ искали требуемые материалы, пока доставили их в институт, оба монстра молчали, как неживые. Офицера, доставившего документы, Харрон не удостоил ни словом, ни взглядом — лишь протянул руку за папкой. Тать, напротив, с удовольствием разглядывал молодого лейтенанта, наслаждаясь его страхом.
Харрон вновь принялся за свой пасьянс — он не читал бумаг, он просто их перекладывал. Стоп, рука замерла. Здесь. Харрон уверенно вытащил нужный лист:
— Запоминай, — и продиктовал адрес Вероники. — Запомнил? — Тать кивнул. — Действуй.
Было уже четыре часа утра.
Странной получилась молитва отца Максимиана и страшной. Над часовенкой раскачивали ветвями кладбищенские деревья. Нет, сейчас это были призраки деревьев. Земля не настолько кругла, как нам кажется, есть на ней места, где она заканчивается, и начинается совсем иной мир. Мир, тревожащий душу, не дающий покоя. Нам кажется, что это наша впечатлительность, но что-то нас безотчетно гонит с кладбищ — помянули, прибрали, и прочь — долго находиться на этой границе мира противно человеческой природе.
Что-то безотчетное, глубокое, как пропасть между мирами, привело сюда отца Максимиана. Может, здесь витал тот же дух смерти, что и на квартире Голубцова, что и в разговоре с Александрой Петровной, и в странных словах профессора Тыщенко о Харроне?
Очищения искал отец Максимиан в молитве. Но не очищение приходило, а совсем другое. Две темные исполинские тени возникли, нависли над ним. Да и не он это уже был, а маленькая, потерявшаяся среди миров душа, в пустоте, без глотка воздуха. Ничего больше не было в мире, кроме этих двух ужасных существ, и не к кому воззвать о помощи. Отец Максимиан ужаснулся и невольно прервал молитву. Ему открылось еще более жуткое. Это уже были не тени, а что-то вполне зримое, почти осязаемое. От него исходил дух обреченности, безысходности самой смерти. Оно было единственно абсолютное и вечное, безвозвратное. Отец Максимиан стоял прямо перед ним. Огромное, угловатое, выше всех гор на Земле, но сложенное словно мельчайшими кирпичиками, фрагментами, оно безучастно взирало на человека. Оно было самой участью. И ощущалась в нем такая всеобъемлющая разумность, что человеческое сознание было ничтожной каплей, вечно иссушаемой этой громадой.
Кирпичики были нечеловеческими, но связанными с людьми роковой связью — в них заключались неисчислимые зерна человеческой самости, мельчайшие «я». Отсюда, из этой безводной пустыни, поднимаются они в мир жизни, входят в души. «Я есть», — говорит душа, радуясь обретенной самости, обретенному «я», забывая Я истинное, единое и абсолютное — Бога, запечатленного образом и подобием в каждой душе, в каждой рожденной Им искре.
Но нет, не оставит Он свою искру, поднимет из самой глубокой пропасти, спасет из самых страшных мук — мук смерти. Отец Максимиан вдруг осознал, что он вновь молится, и молитва эта другая. Теперь что-то парящее было в нем и его молитве, словно и сам он парил в лазурном небе, ощущая себя уже не мельчайшей частичкой, а самим этим небом, с нежностью и любовью несущим его ввысь.
Нет, никогда не оставляет Он своих созданий, а влечет их в небеса истины всё выше, даруя всё новые блага и смысл. От земли к звезде, от звезд к галактикам, от галактик — к созиданию новых вселенных, равных Его творению. Творение творения, и нет предела.
Были произнесены последние слова молитвы, и отец Максимиан снова был в этом мире, в пустой старой часовне. Сквозь узкие высокие окна сочился неясный свет.
Теперь он знал, что надо делать — надо спасать Данилу. Это сейчас главное.