Двойники — страница 95 из 105

Утро. Южнокрымское шоссе. Кирилл на обочине — «голосует». Влажный ветер с моря раздувает штормовку; за спиной полого вздымаются отроги Малой Яйлы.

Полдень. Грузовик-вездеход пограничников вытряхивает Кирилла в траву и, дав прощальный клаксон, катит дальше по трассе, на перевал Сторожевой. Кирилл забрасывает на плечо рюкзак и шагает в заросли кипарисника. Его обволакивает терпкий, смолистый аромат — весна. Он выходит на просеку, забирающую круто вверх; вскоре заросли кипарисника и цветущие разнотравьем прогалины заканчиваются — Кирилл погружается в лес.

Лес цепко хранит зимнюю стылость, чем выше забирается Кирилл, тем холоднее воздух; обрушивается с ветвей ледяной душ, под ногами то и дело оказываются тонкие языки потемневшего, слежавшегося, льдистого снега.

Наконец Кирилл попадает в зиму. Снег под белым искристым настом; местами Кирилл проваливается по колено. Лес здесь уже не плотный и сумрачный, а редкий, легко пропускающий свет весеннего солнца.

Вскоре попадается утоптанная тропа, рядом — плакат-указатель: «Территория, охраняемая государством. Иштрханский национальный заповедник». Владения Трофима Майского. Кирилл сбрасывает рюкзак под ноги и усаживается сверху — отдыхает.

Будто глухая стена пролегла между ним и лесом. Никаких ощущений, мимо и запах мокрой коры, и первой весенней смолы на соснах, мимо деликатный скрип орешника; вскрики птиц, быстрые плотные удары горного ветра — дыхание ледников, вторжение в теплый неподвижный воздух, настоянный на золотых снопах света: всё это бесконечно далеко.

Дав отдых ногам, Кирилл устремляется по тропе прямо к турбазе.

Бывший холл общих собраний бывшей турбазы. Гудит пламя в камине, запах паленой хвои едва заметным дымком витает под закопченным потолком. Кирилл полулежит в кресле-качалке, Трофим Майский разливает по стаканам зеленоватую жидкость — настоечку из молодых еловых шишек. Прасковья Тихая собирает на стол.

— Ну что, Кирилл, — протягивает Трофим стакан еловой, — с приездом. Не ждали, не гадали. Обычно-то ты не раньше Первомайских, ближе к теплому. Ну, будем.

Трофим опрокидывает в себя настоечку. Шумно выдыхает, оторопело глядит на Кирилла: тот пьет семидесятиградусную равнодушными глотками. Смотрит на пламя и цедит ее. Что к чему?

— Э-э, брат, да с тобой что-то не так. Смотри, Прасковья, как воду. Заешь хоть — вон куропатка. А, извини, брат, ты же эдакое не ешь. Грузди бери, на.

Кирилл берет грузди и всё так же механически потребляет: глоток из стакана — грибок на вилку. Но вдруг спохватывается, отставляет еду:

— Извини, Трофим, я что-то задумался.

— А? Пускай так. А вот и Прасковья на стол накрыла. Давай, что ли, пообедаем?

Отобедали. Прасковья с посудой уходит на кухню. Довольный Трофим заводит своеобычную беседу, не замечая, что диалога не получается:

— Что там наука? Еще бога не признала? Нет, значит. А почему так, не думал? А я тебе скажу. Вон и тернии с шипами у вас из-за этого. А так подумать, к чему бы — соображай себе, матушку-природу изучай. Она, матушка-природа, отзывчива. Так-то вот… Ведь куда как ясно, что слабых, увечных, инвалидов жалеть надо, да и вправду так — люди их и жалеют. А то скажет кто, что, мол, такие отягощают общество, лишают остальных бодрости, да и просто лишние люди — и жалости как не бывало. Или вот с животными. Всякий чувствует, что они братья наши меньшие. Да стоит вбить в башку, что никакие это они не братья, а мишени для охоты или собачки подопытные, или попросту вредители — вот душевного чувства как не бывало. И так всюду. Вот всегда человек в бога веровал. Отчего так, Кирилл? А оттого, что так Он сам нам на душу положил. Так же, как и всё остальное, то есть, что нас людьми делает… А вот нашлись умники, фактов не имеют, зато идею изобразили — Бога нет. И всё: смотрит человек — ан нет Бога, не обнаруживается, потому как идея помехой сидит такая. Как же, мы нынче умные, у нас нынче прогресс на дворе. Вишь, как выходит? А всё оттого, что Его заменил человек своим — всё больше идейками пустыми. Так-то вот. Спрашивается, зачем быть учеными? Зачем, спрашивается, жить в городах — в этих гнездилищах пустых идей? Они же, идеи эти, они как вирусы, проклятые…

Кирилл встает:

— Спасибо тебе, Трофим, за обед. Только я пойду дальше.

— Куда это — дальше?

— На перевал. Думаю, к вечеру поднимусь.

— Да ты что? Подожди, горячка, заночуй. Или обидел чем?

— Нет, ты на меня не обижайся. Хотел я с тобой поговорить, да не помню, забыл о чем, извини. Мне теперь надо на перевал.

— Ну, надо так надо. Вместе тогда и пойдем. Слышь, Прасковья, мы с Кириллом на перевал уходим, до завтра.

— Нет, Трофим. Мне надо самому. Такие дела.

Кирилл идет по тропе, едва намеченной в рыхлом снегу. Трофим с Прасковьей стоят у порога. Хозяин хмурится.

— Проводил бы ты его, Трофим, — говорит Прасковья. — Видишь, у человека на душе смута. Тихонечко, он теперь такой, что и не заметит, а?

— Нет, Прасковья Тихая. Всякий волен поступать по своей свободе.

Прасковья вздыхает и крестит уходящего. На закате Кирилл выходит на перевал. В долине уже лежат густые лиловые тени. Небо на востоке потемнело, но бьющее из-за Чатырдага багровым лучом солнце розовым нефритом отделяет от темной массы восточной гряды двойную вершину Узуклума, заполняет расщелины и складки густосапфировыми тенями.

Холодный ветер дует непрерывным плотным потоком. Внизу, над Тангайским ущельем неразличимо темной массой тянутся облака.

Снега на перевале нет — одни голые скалы; на огромных валунах лишь бурые пятна лишайника.

Кирилл бросает у камня охапку валежника, раскатывает спальный мешок — ничего больше для ночлега у него не предусмотрено.


Тимофей Горкин сидит за своим рабочим кухонным столом. Перебирает замусоленные страницы своей «Повести ужаса…». Страницы густо почерканы свежей правкой, так что местами и не разобрать текста. А последняя страница — та просто перечеркнута крест-накрест. Другой должен быть финал. Но выкидывать роковую сочную фразу короля мертвецов: «Посоревнуйся с солнцем, догони закат», — выше его сил. Даже слышится эдакий раскатистый насмешливый голос — «догони… догони…».

Тимофей поджигает этот лист, бросает догорать на газовую плиту. «Проблема вот в чем, малыш, — говорит сам себе Горкин, — с какой это стати наш герой должен слушаться каких-то мертвецких приказов? Пускай сам решает. Да нет, не выйдет: сожрут его… Для того всё и писано было. Здесь по-другому надо. Только как?»

Перед глазами, если смотреть из долины, возвышаются горы и хорошо виден тот самый перевал. Темные склоны, а над ними — мутнобагровое зарево заката. Герой всё это видит, и у героя на душе смертельная тоска, в общем, герою уже всё равно. Почему-то на самом перевале, на фоне угасающего неба, неправдоподобно четко выхваченная солнцем, видна человеческая фигурка. Почему-то всё видится так ясно, словно смотришь вовсе не из долины, а лицом к лицу — капюшон штормовки откинут, ветер треплет волосы. Лицо неуловимо знакомое. Он смотрит прямо на тебя. И не замечает.


Перед Кириллом Белозёровым — видение бездны. Бездна — весь мир. Никаких гор, никакого перевала. Всё — бездна. Всё — мрак. Нет «здесь», нет «там». А под ногами — ощущение почти физическое — бесконечный провал в никуда. Нет места ничему, и Кирилл уничтожен, его нет, его никогда не было. А была только эта бездна мрака, всегда и вечно.

И не мрак это. Не растворение, не уничтожение миров. Это необъятная гордость и всепожирающее торжество, единственно реальное и самодостаточное. В нем всё: всё, что когда-то было, всё, что могло быть, всё, чего не будет больше никогда.


Перед Воином Солнца стоял мрак, мрак древнейшего зла, угнездившегося в древнейшей ткани мироздания. В ней, светоносной, как пузыри, как протуберанцы мрака вспухают, исчезают и вновь возникают черные каверны. И из них каждое мгновение исторгаются тончайшие, ломанно извивающиеся волосяные нити (пряди?) тьмы, тянутся внутрь мира, куда-то немыслимо далеко. Тянутся, обрываются и вновь вырастают.

Одна из таких нитей двинулась на Воина Солнца. Она не извивалась, как прочие, она росла и двигалась прямо на него.

Воин Солнца устремился к границе мира. Нить тьмы, выгнувшись, устремилась ему наперерез.

Перед древнейшей тканью мироздания даже Воин Солнца был исчезающе мал. Но он шел к ней, он возвращался к тому, частью чего он был всегда.

На грани мироздания Воин Солнца и оно встретились…


Гул рассекаемого камня гор обрушился вдруг на город. Молочно-белое свечение задрожало, словно подземные молоты ударили в плиты мостовой. Железный Грон огляделся. Мгновение назад перед ним был, отданный, как он знал, ему на заклание странный рыцарь, залог великого завоевания. Но вот уже трое стоят перед Железным Гроном, все трое без знаков судьбы, без судеб на этой земле. Любого можно сожрать, отразить в себя и шагнуть в земли людей великим мраком, непобедимым щупальцем древнейшего зла.

Сожрать любого, немедленно сожрать. Этого? Этого? Нет, этого! Или все-таки этого?

Железный Грон не мог выбрать. Он не мог сделать выбор! Отразить в себя этого — поглотить его мир немедленно, а что же другие? А у этих двоих совсем другие миры, и не поглотить их тоже нельзя: эти трое неразделимы. Но их трое, а не один! Еще мгновение назад единственный его противник должен был сделать свой роковой выбор, не мог не совершить выбора, а теперь… Железный Грон почуял, что в этом месте, в этом городе, на этой площади стоят не просто три человека-двойника, а сам Воин Солнца, вернее, эти трое — и есть его присутствие, невидимое Железному Грону. И он попятился, вжался спиной в каменную стену, желая бежать, он уже отрекся от всех своих замыслов и упований, как поступает в опасности любое зло; он был подобен злодею, явившемуся убить беззащитную старуху и обнаружившему вместо нее трех здоровенных лесорубов. Но уже было поздно.

Все трое, словно сговорившись, делают движение — выбор! — идут на него.