Двойное дно — страница 10 из 85

Шахматные способности развились столь же неожиданно и стремительно — но, увы, застыли на досадно низком уровне. Я стал лучшим шахматистом Ленинграда своего, 1946-го, года рождения, — но и старше на год-другой, и младше нашлись игроки куда более сильные, а главное, одаренные.

Впрочем, мимолетный роман с математикой принес мне и редкий по интенсивности миг восторга. Нет, не на торжественной церемонии награждения победителей (на которой, правда, не успев их отпечатать, не выдавали дипломов), а год спустя, когда я уже начисто забыл об этом нелепом и незаслуженном триумфе. Накануне, на покрытом первым снежком газоне, мы безобидно возились все с теми же Портером и Рабиновичем (Френкеля гулять не пускали) — не дрались, а так, обменивались тумаками. У газона остановился прохожий и неодобрительно спросил:

— Чего возитесь? Голова говном набита, что ли?

Я, мальчик начитанный, не растерялся.

— А вы, сударь, набиты говном, как гусь — яблоками.

Гусь! Яблоками! Да еще сударь! Разумеется, он изловил меня и поволок в детскую комнату милиции, где объявил, будто я покрыл его матом. Милая инспекторша, услышав про «сударя», «гуся» и «яблоки» (в моей версии), тоже несколько приобалдела.

С матом мне вообще не везло. Впервые попав в пионерский лагерь неполных девяти лет от роду, я, естественно, освоил лексикон, но пользовался им поначалу с осторожностью. Тем не менее на родительском собрании в лагере (такое тогда практиковалось) воспитатель объявил: дети ругаются матом. Причем все дети обыкновенным, а Топоров — козьим матом. Так бедняга воспринял слово «казематы», которым я охарактеризовал введенный им у нас в 18-м (а всего их было 25) отряде режим.

Тот же воспитатель, впрочем, поручил мне выпустить стенгазету и заклеймить в ней, желательно в стихах, тех, кто удирает из лагеря домой (а такие беглецы находились регулярно). Это был мой первый литературный заказ — и я его выполнил. В красном уголке появилась стенгазета, а в стенгазете — мой первый заказной стишок:


Далека дорога

До отцовского порога.

До отцовского ремня

Продерет тебя дрисня.


Стенгазету, естественно, тут же сорвали — и славы это мне не прибавило.

Вернувшись в Ленинград, я пересказал Портеру все новые слова и объяснил, что они, по моему разумению, означают и обозначают. Портер поделился знаниями с отцом-полковником (тогда еще не отставным), а тот примчался со скандалом к моей матери. Та, однако же, несмотря на десятилетия работы в адвокатуре, сохраняла в вопросах табуированной лексики полную невинность — и однажды в ходе судебных прений воскликнула: «А это уж, как говорит мой сын, полная херня!» — «Сколько лет вашему сыну?» — поинтересовался судья и, услышав, что девять, не наложил на мать дисциплинарного взыскания. Взыскание наложила она на меня: в семейном архиве долго хранилась датированная 1955 годом расписка: «Светлой памятью товарища Сталина клянусь никогда больше не ругаться матом». Мать ненавидела Сталина всегда, я — трепетно любил, но слова не сдержал.

Так вот, на следующий день после привода в милицию я срывал урок немецкого языка.

— Скоро сядешь, Топоров. Вчера побывал в милиции — вся школа об этом говорит, — съязвила учительница.

Меня она ненавидела — и за дело. На первом своем уроке она спросила у нас, а зачем, собственно говоря, нам изучать немецкий язык, и услышала от меня: чтобы читать в подлиннике произведения великой немецкой литературы и общаться с жителями ГДР. Такой ответ, разумеется, заслуживал пятерки — и она была незамедлительно выставлена. Но затем учить немецкий я категорически отказывался (как, впрочем, и английский, прячась в ванной от нанятой матерью «мисс») вплоть до второго полугодия одиннадцатого класса, когда твердо решил поступать на немецкое отделение филфака и стал брать частные уроки. И тогда преподавательница немецкого — уже другая — добилась особого решения РОНО, чтобы после двойки в первом полугодии мне выставили пятерку в аттестат — единственную, если не считать основ электротехники. Остальные оценки, включая поведение, были тройками; электротехник же, судя по всему, оказался сумасшедшим, потому что я и лампочку в патрон научился ввинчивать лишь годам к сорока… Услышав обидные слова, я вскочил с места.

— Лидия Аркадьевна! Даю честное пионерское еще в этом полугодии довести вас до инфаркта!

Насчет «честного пионерского» все правильно — мне было четырнадцать, а в комсомол тогда брали с пятнадцати. Выпалив эту мерзость, я не стал садиться на место в расчете на дальнейший обмен мнениями. И тут — именно в это мгновение — дверь открылась, и на пороге появился директор школы. Все сразу же встали навытяжку — так нас учили.

Маленький тучный отставник Василий Васильевич проследовал к учительскому столу и велел нам сесть. Лидия Аркадьевна, впрочем, сесть в присутствии директора не решилась.

— Я пришел по поводу Топорова…

— Вот! Я же говорила! — не удержалась учительница.

— Из Дворца пионеров нам прислали диплом первой степени за победу в прошлогодней математической олимпиаде. Поздравляю тебя, Витя. Ты гордость школы.

Кто не переживал такого, тот меня не поймет — во всей двусмысленности этой моей (непонятно, над кем и над чем) победы. А кто переживал — поймет и другое: мгновенную уверенность «Теперь так будет всегда!», охватившую меня — и не оставляющую до сих пор. При всех бесчисленных доказательствах прямо противоположного, то есть опровержениях, на которые оказалась щедра судьба. Нет, не победы в ее непреложной однозначности, но именно победы иронической, гротескной, бессмысленной я не то чтобы ожидаю в любой ситуации, но самым искренним образом верю, что ничего другого произойти просто не может… И шахматы — разве что шахматы с их объективно унылым счетом побед, ничьих и поражений — эту мою уверенность колеблют, но поколебать все равно не могут. И за это — за то и за другое — я их ненавижу и люблю одновременно.

Шахматы не то чтобы поколебали, но высветили ироническим светом и другую мою жизненную концепцию: уже не интуитивную (если и вовсе не мистическую), а сугубо логическую. У каждого человека имеются определенные достоинства и недостатки как объективного, так и субъективного свойства, иначе говоря, плюсы и минусы, как правило (хотя и не напрямую) взаимоуничтожающиеся, выдавая на-гора сухой остаток: положительный или отрицательный. Этот остаток варьируется: +2, +5, +10 и так далее. Или, наоборот: —2, —5, —10… и характеризует доминанту личности. Но не безразличен и анамнез сухого остатка: +20 и —18 или +4 и —2 выявляют одинаковую доминанту, но, конечно же, в первом случае мы имеем дело с человеком куда более ярким, чем во втором. Перед нами своего рода коэффициент яркости. Это, однако, присказка.

А сказка такова: люди (добрые по своей природе, поверим Просветителю) стремятся к самоусовершенствованию, развивая достоинства и/или ликвидируя (минимизируя) недостатки. Закон гармонического развития требует одновременной и параллельной работы в обоих направлениях, хотя, как правило, человек в первую очередь стремится ликвидировать недостатки. Я же смолоду пришел к принципиальному решению работать только над развитием достоинств.

Грубо говоря, будучи пьяницей, что, надо полагать, плохо, и трудоголиком, что, надо полагать, хорошо (если, конечно, можно назвать трудом литературные занятия, в чем я далеко не уверен), я не буду стараться бросить пить или хотя бы начать пить меньше, а стану работать еще больше и, бог даст, лучше. Будучи хамом и хвастуном, что, естественно, плохо, и человеком честным и нетрусливым, что, естественно, хорошо, я постараюсь и впредь — и по нарастающей — не лгать и не робеть, а вовсе не проявлять такт и показную скромность. Не умея водить машину, не стану и учиться, но прослежу за тем, чтобы у меня не переводились деньги на такси. И так далее — на всех уровнях и в любой области жизнедеятельности.

Нельзя сказать, будто это решение далось мне легко. Вернее, далось-то оно как раз легко, но впоследствии я не раз стремился (да и люди подталкивали) к компромиссам. К компромиссам с судьбой, разумеется, — тут уж надо договаривать до конца. Но ничего хорошего из этого не выходило. Напротив, получалось еще хуже — как в том анекдоте: уж если брать на работу Рабиновича, то еврея.

В этой связи лишь один эпизод из моей литературной практики. Друг попросил меня отрецензировать составленный им сборник переводной поэзии в журнале «Иностранная литература», объявив, что уже договорился о публикации рецензии. Я скрепя сердце согласился — сборник мне нравился, но априорная в такой ситуации неизбежность похвал и сама подстроенность этой ситуации мне претили. Похвалы — объективно искренние — оказались вымученными. Рецензию я тем не менее сочинил, запечатал в конверт и послал в московскую редакцию.

Через неделю мне позвонила завотделом: «Мне очень понравилась ваша рецензия. Многие не поймут вашего резкого тона, но я буду ее отстаивать».

Я содрогнулся. Речь шла о хвалебной рецензии! Я переписал ее заново, влил дополнительно ведро похвал и с извинениями послал в редакцию.

Завотделом позвонила мне через пару недель: «Этот вариант еще лучше! На редколлегии он прошел на ура. Многие ставили вопрос о принципиальной ошибочности издания данной книги».

Дело происходило в годы застоя. Отрицательная рецензия в «Иностранной литературе» была равносильна доносу. Донос в данном случае организовала жертва доноса, а я его всего-навсего сочинил, полагая, что подсобляю «корешу». Лучше бы я отказал ему сразу.

Выступая в питерском Доме писателей на заседаниях секции переводчиков, я, по словам искренних доброжелателей, часто говорил дельные вещи, но говорил их в таком недопустимо хамском тоне, что аудитория была способна воспринять лишь то, что ей хамят. «То же самое, но повежливее… но хоть немного повежливее!» — внушали мне друзья. И вот однажды я решил выступить повежливее.

Это было — как сейчас помню — прекрасное выступление. Тонкое, аналитическое, невероятно вежливое и тактичное. Аудитория, уже успевшая из-за моих предшествующих выступлений возненавидеть меня настолько, что просто пропускала все сказанное мимо ушей, на этот раз поневоле заслушалась. Но сколько же можно ораторствовать — пусть и проникновенно? В какой-то момент я понял, что мне пора закругляться, а заключительной — ударной — фразы все не было и не было. Я говорил, импровизируя, я вот-вот должен был начать заговариваться, а частью сознания придумывал заключительную ударную фразу, — и вот, уже в предельную минуту слушательского терпения, она нашлась.