Времена были относительно либеральные; педсостав в нашей школе, как ни странно, тоже. Новый директор Юрий Федорович играл в самодеятельности (на пару с Татьяной Дорониной, ни больше ни меньше), пил, гулял по бабам, соглашался, когда его припрешь к стенке, с самыми дикими идейными закидонами. Историчка и обществовед — красивая женщина в строгом английском костюме и столь же строгих партийных взглядов — была, по-видимому, блестящим преподавателем: перебиваясь у нее с двойки на тройку, я в университете, практически не бывая на лекциях и ничего на соответствующие темы не читая, получал по общественным дисциплинам на базе полученных в школе знаний сплошные пятерки.
Лишь будущий член политбюро ЦК КПСС Медведев влепил мне трояк, но тут я сам напросился. У него была бредовая теория НЭПа собственного изобретения (НЭП начинался 25 октября 1917 года, прерывался на период военного коммунизма и, возобновившись, продолжался аж до 1939 года, то есть до полного построения социализма в одной, отдельно взятой, стране). Сроки НЭПа были его любимым дополнительным вопросом на экзамене — так он узнавал, ходит студент к нему на лекции или нет. На лекции я, понятно, не ходил, но про дополнительный вопрос мне рассказали заранее. Однако и нести такой вздор — пусть и на экзамене — мне не хотелось. Поэтому, услышав роковой вопрос, я начал: «Если верить вашим лекциям…» — «Ах так! Значит, им можно и не верить!» — перебил будущий идеолог перестройки и влепил мне трояк. Из-за которого, кстати, я не получил диплома с отличием.
Справедливо считается, что хамство, бестактность и (несколько шире) неумение корректно сформулировать пусть и верную мысль является одним из самых пагубных моих недостатков. Лет двадцать назад я пересказал своему другу, вполне преуспевшему и в советские времена, не поступившись, однако же, собственным достоинством, профессору, университетскую историю и спросил, как бы он выпутался из ситуации на экзамене. Мой друг не задумался ни на минуту: «Вы нас учили…»
Вот как, оказывается, следовало мне срезать экзаменатора — и тогда, не исключено, я бы и сам, подобно своему другу, стал профессором к тридцати пяти годам. Но не судьба.
Школьная историчка отличалась, впрочем, не только партийной эрудицией. Преподаватель физкультуры выдал своим любимцам (в число которых я входил, как чемпион и лидер шахматистов нашего Фрунзенского района) запасные ключи от спортзала, чем мы и пользовались во время школьных вечеров и помимо этого. Я, впрочем, исключительно в целях распития. И вот однажды, запасшись бутылками вермута, мы поднялись на шестой этаж в спортзал. Увы, физкультурник был уже там, а за спиной у него маячила историчка. В строгом английском костюме, как всегда, но при ближайшем рассмотрении — лишь в строгом английском жакете. На следующее утро она, однако, рассказывала нам о моральном кодексе строителей коммунизма с обычной невозмутимостью.
Редкостной сволочью была — или, во всяком случае, казалась нам — завучиха по кличке Уклейка. Но, наверное, и была: иначе ее не оставили бы в партии и на службе после того, как ее сын — знаменитый Револьт Пименов, ныне покойный, — сел за антисоветскую деятельность. Ситуация, как обычно, осложнялась тем, что защитницей на процессе — правда, защитницей не самого Пименова, а его жены Ирины Вербловской — была моя мать. «Не потерплю, — доверительно говорила ей Уклейка, — чтобы мой чистый голубь сидел в тюрьме, а ваш антисоветчик разгуливал на свободе!»
И все же литераторша связывала со мной некие смутные надежды — то ли литературного, то ли педагогического плана. Она побудила меня в десятом классе (всего мы учились одиннадцать) написать олимпиадное сочинение, объявила его лучшим в школе и, минуя районный тур, отправила прямо на городской. Было это с ее стороны не совсем разумно: сочинение мое называлось «Солженицынская повесть-притча», и развивалась там мысль, будто все мы живем в одном гигантском концлагере СССР и каждый из нас является заключенным. Мысль поверхностная, но по тем хрущевским временам небанальная. И уж во всяком случае не стоило премировать меня за это сочинение книгой Фадеева «Молодая гвардия». Так я думал всю жизнь, но сейчас, написав эти строки, понял, что, не исключено, книга о героических подпольщиках была подарена мне с неким назидательным или профетическим смыслом.
К этому времени на моем счету числилась уже одна важная «политическая» победа. По итогам встречи Хрущева с творческой интеллигенцией в школе прошло собрание, на котором я, захватив инициативу, не только осудил главу партии и государства, но и убедил директора Юрия Федоровича поступить точно так же. Ладно я, самое удивительное — что это сошло с рук и ему!
Сочинения городского тура рассматривались в литературном клубе «Дерзание» Дворца пионеров. Мое попало в руки незабвенной Нине Алексеевне Князевой — руководительнице кружка «младших поэтов» и держательнице — в жалкой полуподвальной коммуналке — литературного салона для юношества. «Сочинение я выкраду, и мы сделаем вид, будто его не существовало, а этот парень мне нужен», — сказала Нина Алексеевна своей четырнадцатилетней дочери Варе. Дело упрощалось тем, что и Варя, и ее старшая сестра Нина учились со мной в одной школе: Варя — в восьмом, а Нина — в параллельном десятом. Меня вызвали во Дворец, и Нина Алексеевна, едва взглянув на меня, с категорической уверенностью воскликнула: «Ты пишешь стихи!» Мне поневоле пришлось признаться, что так оно и есть.
Странное это было место — литературный клуб «Дерзание»! Несколько лет спустя один из его воспитанников, а на тот момент студент исторического факультета ЛГУ Лев Лурье для чего-то сочинил и, посетив дворцовские пенаты, нечаянно обронил листовку с призывом реабилитировать Троцкого, Бухарина и компанию. Листовку подобрала уборщица, отнесла директрисе, директриса в органы. Месяца четыре в комнате сказок (была там такая) сидел гэбист, таская к себе на допрос шестнадцати- и семнадцатилетних ребят. Все, однако же, держались молодцами, а имя автора листовки знал весь город, кроме своих всевидящих и всеслышащих органов. «А что, Лурье еще не поймали?» — не таясь говорили мы друг другу. «Нет, не поймали».
Наконец нашелся один малодушный, он дал письменные показания. Почему-то эти показания стали общеизвестными и возмутили нас сильнее, чем сам факт стукачества. Начинались они, помню, словами: «В литературном клубе „Дерзание“ меня научили пить, курить и цинично смотреть на девочек». Цинично смотреть… Мерзавец оттрахал к тому времени тройку — пятерку юных радетельниц изящной словесности. Леву Лурье исключили из университета, потом восстановили (как-никак, и папа, и мама — профессора, причем если папа всего лишь известный историк, то мама полезный в любом быту кардиолог) на вечернее отделение, там полагалось еще и работать, Лева пошел на завод — и в заводской драке ему выбили зуб. Так что в наши дни он на полном основании причисляет себя к пострадавшим за наше безнадежное дело, иначе говоря, к узникам совести и жертвам режима. Любопытно, что карьеры Левы и настучавшего на него мальчонки какое-то время развивались параллельно и сходно, Юра даже лидировал, потом, однако, Лева сделал резкий рывок, а несовершеннолетний доносчик как-то стушевался, приотстал и просто исчез: должно быть, уехал в Израиль.
Однако не все тамошние истории заканчивались столь вегетариански. Достаточно упомянуть о самоубийстве Алексея Михайловича Адмиральского — первого руководителя клуба «Дерзание» — после отрешения от должности (хотя он было нашел другую, вполне пристойную работу). Наталью Иосифовну Грудинину — руководительницу «старших поэтов» — отстранили от работы с молодежью после ее участия в деле Бродского на стороне защиты; изрядно поскучневшее к концу шестидесятых начальство изрядно — долгими десятилетиями — травило и Нину Алексеевну, а потом и принявшую материнскую эстафету Варю, в истинно петербургскую трущобу к которым я тогда, ранней весной 1963 года, с заветной «толстой» тетрадкой (в такие я вписывал свои исторические трагедии еще в десятилетнем возрасте) и отправился. Жили они на Обводном, возле кондитерской фабрики Крупской, гнилостно благоухавшей на километр вокруг, и ткацкой фабрики «Большевичка». «Джинсы фирмы „Большевичка“ оторвали мне яичко», — написал я много лет спустя.
Нина Алексеевна встретила меня одна, но к вечеру, чувствовалось, ждала большую компанию. Иначе с чего было бы ей ставить на газ в коммунальной квартире целое ведро картошки в мундире? Читая мою тетрадь (а я в безмолвном трепете сидел у стола), Нина Алексеевна то и дело удалялась на кухню проверить картошку, а воротясь, ласково взглядывала на меня и восклицала: «Хорошо! Очень хорошо!» Но я не понимал, относится ли похвала к моим стихам или к картошке, и, на всякий случай, подозревал последнее.
К этому времени у меня имелся лишь минимальный опыт общения с литераторами (не считая бывавших у мамы и тети в доме, но тех я, естественно, за людей не держал). У нас в школе выступили двое как бы профессиональных стихотворцев — малолетний (таким он мне тогда показался — и не отсюда ли моя пожизненная нелюбовь к нему?) автор только что вышедшей книжечки стихов Александр Кушнер и чуть более опытная и маститая Надежда Полякова. Полякова, взглянув на меня, воскликнула: «Я вижу, что этот мальчик тоже пишет стихи! У него такое вдохновенное лицо!» Зал заржал (так смеялись надо мной в школе лишь еще раз — в пятом классе, когда я на каком-то вечере декламировал Фета: «Тебя любить, обнять и плакать над тобой». Анекдот «люблю и плачу» мне рассказали, лишь когда я сошел со сцены), а я, как апостол Петр, отрекся.
Десятилетия спустя подсела ко мне в кафе Дома литератора пьяненькая Надежда Полякова и почему-то назвала красавцем.
Помилуйте, возмутился я, какой там, к черту, красавец? Я урод. «Ну все равно, у вас такое вдохновенное лицо!» — «Ага, — ответил я, — я это от вас уже слышал», — и пересказал ей эту историю. Вскоре после встречи в кафе Полякова выпустила книгу стихов и намекнула, что мне было бы неплохо о ней написать. Книга оказалась действительно замечательной, но таких намеков я не люблю и писать не стал. «Да и скажите спасибо, — заметил я ей в утешение. — Вы ведь знаете, каковы бывают мои ре