Двойное дно — страница 19 из 85

Не довольствуясь литературными подвигами «на стороне» и сражениями с литераторшей на уроках и в тексте письменных сочинений, я затеял в школе издание рукописного журнала «Зеленый шум», редактором и практически единственным автором которого оказался. Выпустить удалось два номера и подготовить третий (впоследствии точно до той же черты удалось довести — и с теми же результатами — филфаковский журнал «Звенья», который я редактировал втроем с двумя Владимирами — Бударагиным и Новоселовым). Скандал разразился на уроке литературы — это был заключительный урок по роману Н. Островского «Как закалялась сталь», — который почему-то (не исключено, не без наводки на меня) посетила инструктор райкома комсомола.

Комсомольцем я стал позже других — в пятнадцать с половиной лет (принимали тогда ровно с пятнадцати). При этом произошел забавный эпизод, в чем-то сходный с депутатской карьерой моей тети. На собеседовании в райкоме, увидев интеллигентного еврейского мальчика, у него спросили лишь: «А четверки у тебя есть?» — «Нет», — честно ответил я, учившийся тогда на тройки и двойки, порой перемежаемые единицами. Меня сочли круглым отличником и, естественно, приняли в ВЛКСМ. Мало того, к этому времени все более-менее достойные «комсомольские нагрузки» оказались разобраны моими одноклассниками и учениками из параллельных классов (наша школа становилась одиннадцатилеткой из семилетки постепенно — начиная с седьмого класса я и мои ровесники были старшими, не считая, понятно, второ- и третьегодников, а дело происходило в девятом), и мне предоставили единственную вакансию — представитель школы № 297 в райкоме! Впрочем, на заседании райкома я побывал лишь единожды и, сильно заскучав, в дальнейшем своей нагрузкой манкировал, да и все в школе понимали, сколь смехотворна для меня роль комсомольского вожака. Как-то все это в течение года само собой рассосалось.

Комсомольским вожаком — класса и всей школы — был маленький, щуплый, изящный, обаятельный и чрезвычайно шустрый паренек, ставший позднее капитаном атомной подлодки, а затем — получив свою дозу радиации — какой-то шишкой в порту. Женился он на однокласснице «по алфавиту» — убирать класс оставляли по два человека, а у них обоих фамилии были на «О». Прибравшись, они решили заняться любовью — и зажили, да, кажется, и живут с тех пор долго и счастливо. Во всяком случае, «традиционный сбор» лет через пятнадцать после окончания школы был устроен именно у них (традиционным он, правда, как раз не был, да так традицией и не стал). Оба были в нашем классе представителями «малого народа», то есть русских. Правда, и Леня Пастернак, которого я когда-то терзал за «антисоветскую» фамилию, стал капитаном дальнего плавания.

Урок проходил мирно, да и я не предпринимал никаких попыток сорвать его. Уже в самом конце Инна Гавриловна принялась, поднимая учеников с места, спрашивать, понравился ли им роман, изучение которого мы только что закончили. И какой-то бес попутал ее обратиться с этим вопросом ко мне.

— Странно, что вас это заинтересовало только сейчас, — скорчив презрительную рожу, ответил я.

Учительница сориентировалась моментально.

— А что, Соснушкин, топоровский подлипала, тебе тоже не понравилось? — обратилась она к моему постоянному соседу по последней парте.

За задней партой через проход сидела и комсомольская богиня.

— Да нет, мне-то роман понравился, но Вите виднее, — ответил мой внешне простодушный друг.

В девятом классе, когда он пришел к нам в школу, Соснушкин был заморышем, и я, рано, как и положено еврейскому мальчику, выросший (если это понятие применимо к моим 163 см) и возмужавший, его защищал. В десятом он догнал меня по росту и почти догнал по силе, и мы дрались уже плечом к плечу. В одиннадцатом перерос меня на голову и налился силой — и теперь уже он порой вызволял меня из щекотливых ситуаций. Лицо же у него оставалось младенческим и, при некоторой смазливости, отчасти идиотическим, хотя парень был умный — первым из всего класса (опередив двадцать пять евреев) стал кандидатом наук.

Инструкторша выскочила из-за парты и произнесла пламенную обличительную речь. Разве что о сионистском растлении русского народа не упомянула (тогда было немодно), но даже это как-то витало в воздухе. Спорить с ней я не стал, предпочтя ответить грубостью.

— Знаете песню Окуджавы? — поинтересовался я у нее. — «На каждого умного по дураку, все поровну, все справедливо». Это про нас с вами!

Отец мой, напомню, на приеме у министра ухитрился назвать его идиотом. Окуджаву я помянул не зря: за пару недель до этого в литературном клубе «Дерзание» разыгралась отчасти лестная, отчасти позорная для меня история.

Окуджава пришел к нам в кружок поэтов и послушал наши стихи. Величаво ткнул пальцем в меня: «Мне понравились стихи этого юноши». Потом заломался, когда его попросили спеть: «Я, знаете ли, не собирался». Странно было, что, не собираясь петь, он пришел к нам с гитарой… «Ой, да что же вам спеть?..» Как только что выделенный, за всех ответил я: «Спойте „про пряники“». — «Ой, а я и не думал, что в Ленинграде знают эту песню!» Окуджава спел про пряники. «А что спеть еще?» Теперь он смотрел уже только на меня. «А теперь спойте „У лошади была грудная жаба“». — «Это песня Галича», — ответил Окуджава. Более он на меня не смотрел.

С Окуджавой в моей жизни связано еще три эпизода. Один, скорее постыдный для него, я описал при жизни поэта и не хочу повторять после его смерти. Другой связан с постыдным для меня членством в писательской организации демократического розлива «Апрель» — на всероссийской конференции «Апреля» (уж не знаю, кто ее финансировал — членские взносы благополучно пропил один из сопредседателей, по-видимому впервые держа в руках сравнительно крупную сумму; случай, для наших демократов — если отвлечься от скорее патриотического пьянства — весьма характерный) ко мне после выступления подошли несколько человек поблагодарить, причем все они говорили буквально одно и то же: «Только вы и Окуджава выступили по делу». Парадокс же заключался в том, что мы с Окуджавой говорили вещи прямо противоположные.

Третий же случай (а хронологически первый) выглядел так: в середине шестидесятых мы с друзьями, разжившись какими-то деньжатами, отправились в питерский ресторан «Метрополь». Разговор довольно долго вертелся вокруг пресловутой троицы — Евтушенко, Вознесенский, Ахмадулина. «А Рождественский?» — начал было кто-то. «Ну тогда уж Окуджава», — возразил я. И тут в зал ресторана вошел с дамой Окуджава. «Долго жить будет», — прокомментировал я и, как выяснилось, ошибся. Впрочем, любая продолжительность жизни для поэта (после роковых тридцати семи) представлялась мне тогда — и представляется по сей день — не то чтобы чрезмерной, но несколько потусторонней.

Да и Бродский, судя по всему, был того же мнения: «Что сказать мне о жизни? Что оказалась длинной», — написал он себе на сорокалетие.

Выслушав оскорбление, инструкторша, естественно, выбежала из класса. Но комсомольцы так легко не сдаются. Из школы № 297 она вышла преисполненная решимости раздавить гадину, подобно своему ровеснику (и тогда наверняка единомышленнику) Юрию Черниченко, прихватив с собой все пять экземпляров обоих номеров «Зеленого шума» и стопку моих школьных сочинений, которые Инна Гавриловна хранила у себя из любви, должно быть, к изящной словесности.

Сочинения мои были, по самоощущению, и впрямь недурны. Во всяком случае, много лет спустя занявшись литературной критикой и публицистикой, никакого качественного скачка я не ощутил — как писал в школе в тетрадку, так и сейчас — в газету или в журнал. А пишу я вроде бы не худо.

Не хуже меня, впрочем, писал мой одноклассник (единственный впоследствии медалист) Гриша Портер. Ставший, на мой взгляд напрасно, технарем, а потом — когда с него сняли «секретность» — эмигрировавший в Израиль. Но Гриша хитрил, занимался самоцензурой, и тому подобное. Скажем, после скандальных сочинений о заводской практике нас с ним, не удержавшись, вызвал на ковер наш либеральный директор. И принялся не столько увещевать, сколько материть. «Но это же все не я, а он», — возразил Портер, предусмотрительно написавший сочинение от третьего лица: «С утра он просыпается с тяжелой мыслью о ненавистном заводе. На этом заводе делают турбины — и ему непонятно, почему эти турбины, одна за другой, не взлетают на воздух. Ему непонятно, почему не бунтуют эти люди — рабочие, мастера и инженеры, — а только пьют», — что-то в этом роде.

— Брось свои еврейские штучки, Портер, — взорвался директор. — Посадят-то не его, а тебя!

Инструкторша, впрочем, уцепилась не за сочинения, а за один мой стишок — по впечатлениям брутально прерванной поездки в Крым, — «напечатанный» в школьном журнале. Стихотворение было невинным, бездарным, хуже того, морализаторским, но ей — а потом и не только ей — оно показалось порнографическим. Звучало оно так:


Крымская экзотика

Коромысла зонтиков

Стильная кора чинар

На столе «Карачанах»

Одевайтесь лучше

Ныне ночью случка

На дощатый помост

И за счастьем в поиск

Застывает Чатырдаг

До чего же ложь дика

Счастья? Жди по четвергам.

После дождика.


Там было еще несколько строф, я их не помню, но криминал усмотрели именно в этих. Забавно, что никто не обратил внимания на другое стихотворение, помещенное там же и посвященное «жертвам расстрела в Новочеркасске». Этот «зевок» властей предержащих объясняется, по-моему, вот чем: тогда о новочеркасской трагедии знали немногие (мне рассказала вдова двоюродного дяди-археолога и сама археолог, ведшая под Новочеркасском раскопки скифского кургана и ставшая невольной свидетельницей расстрела), стихотворение называлось «Кровавые воскресенья» (во множеством числе), а полуграмотные вожди ВЛКСМ решили, должно быть, что Николай стал Кровавым не только в Петербурге, но и в Новочеркасске.

Тем не менее комбинация вырисовывалась малопривлекательная: антисоветские взгляды, выраженные в сочинениях, плюс морально растленный облик юного стихотворца. Из райкома дело попало в обком ВЛКСМ и чрезвычайно разгневало (но, наряду с этим, и воодушевило) секретаря обкома, некую Куценко. Стихотворение она целиком зачла на то ли городской, то ли областной конференции, текст доклада был опубликован в печально отметившейся и по делу Бродского газете «Смена», — в которой, кстати, я регулярно сотрудничаю начиная с 1990 года. Но тогда шел 1964-й… Правда, из опубликованного текста доклада «Крымская экзотика» выпала — это, спасая меня, подсуетилась Грудинина. Увы, таким образом я утратил единственный шанс опубликовать свои стихи в советской печати.