Там же, на алексеевской даче, пьяная девица вызывает такси из Питера. Принимает рюмку — и вызывает второе… третье… шестое… Через некоторое время решает остаться, но такси, одно за другим, прибывают, как марсианские снаряды в «Войне миров». Леон выходит к каждому таксеру, рассчитывается и отпускает с миром. Его жена в городе, и Леон меланхолически ухаживает за девицей, трезвонящей в таксопарк. Никуда не денется — даст…
Однажды мы столкнулись с Леоном в отделе приема старой книги. Я слыл — да и был — замечательно хорошо зарабатывавшим поэтом-переводчиком. Леон — самым (после безвременной смерти Мити Орбели) забалованным из академических детей: за каждый университетский экзамен ему причиталась энная сумма, а за окончание третьего курса был обещан автомобиль. Увы, он на веки вечные застрял на втором… Оба мы принесли в скупку альбомы по живописи и, рассмеявшись такому совпадению в жизни двух «богачей», вызвонили подружек и поехали в ресторан Витебского вокзала. Леон сообщил мне, что усиленно изучает английский и уже неплохо освоил его.
— So, Leon, do you speak English?
— Yes, I am.
Компания у него была своя — дети академиков учились почему-то в основном на биологическом, но в конце концов она перепуталась, слиплась и слилась воедино сперва с филфаковской, а потом с «сайгонской». Леон был бабником и, очутившись там, где «дают», с упоением погрузился в процесс «брательства» на долгие годы. Но проникся и литературно-художественными интересами: организовал на дому салон, где попеременно читались стихи и философские трактаты, — там и дебютировал феноменально скучный Боря Гройс, которого нынче на Западе, да и у нас тоже, держат за советолога и культуролога.
Художники нашего поколения тогда только начинали обзаводиться мастерскими, и салон у Леона Карамяна стал первым. Обзавелся Леон и библиотекой, время от времени пуская ее на карманные расходы, но вновь и вновь возобновляя.
Был он армянином, но внешности нехарактерной — усредненно-европейской (а наш общий друг Коля Сулханянц — сын армянина и датчанки — и вовсе являет собой нечто неописуемое: гвардейского роста и выправки европеец с усатой физиономией Шамиля Басаева), скорее, бесцветной, — в компании, кишащей писаными красавцами или, в худшем случае, «уродливыми красавцами», Леона в амурных делах выручала и отличала редкостная целеустремленность, во всех прочих отношениях ему, к сожалению, несвойственная.
Влюбившись в конце концов настолько, чтобы уйти от жены (что раз и навсегда подорвало его несколько вторичный академический блеск), он ухитрился вырвать невесту-студентку из Африки в самый разгар годичной стажировки. Образование у него было минимальное, вкус интуитивно неплохой, манеры даже в пьяном виде безукоризненные.
Печатью трагической смерти Леон отмечен не был; как минимум поначалу. Напротив, веяло от него каким-то не всегда сытым, но неизменно праздничным благополучием. И в этом образе он идеально вписывался в роль, которую и сыграл, — первого и главного из меценатов-ровесников целого поколения поэтов и художников (применительно к последним его вскоре обогнал и совершенно затмил Георгий Михайлов), даже если меценатство сводилось к стопке водки, вовремя предоставленному ночлегу, рублю на такси или созыву десятка-другого людей на твое чтение. Помню, когда состоялась первая выставка неофициальных художников, я, прибыв туда, скромно встал в хвост километровой очереди. Леон выхватил меня и провел внутрь, а когда я, насладившись увиденным (многое мне, правда, и впрямь понравилось), спускался по лестнице, Георгий Михайлов бросился ко мне с диктофоном:
— Виктор, ваши впечатления.
Но мы еще не были знакомы, и я не знал его в лицо.
— Прекратите провокацию, — сурово ответил я. В целом вяловатый Леон позволил себе рассмеяться до слез.
Я глубоко убежден в том, что для процветания (да что там — для мало-мальски сносного существования) литературы и искусства необходим целый слой просвещенных паразитов. Не литературных агентов или торговцев живописью и, понятно, культуртрегеров (каким стал тот же Михайлов и впоследствии, уже в эмиграции, покончивший с собой еще один член тогдашней компании — Натан Федоровский), а именно паразитов. Какими были помещики и в определенной части купцы, во всяком случае дети купцов. Какими были не все, но многие партийные и советские работники для тех же шестидесятников (а коллективной просвещенной паразиткой была, разумеется, сама КПСС). Каким для многих из моего поколения стал в Ленинграде Карамян — и, пожалуй, только он. Потому что литература и живопись интересовали его точно так же, как женщины, — на предмет бескорыстного (с его стороны) потребления.
Леон не дожил до тридцати трех. В конце недолгой жизни он сильно опустился, но в самые последние месяцы — уверяла меня безнадежно, хотя и не безответно любившая его женщина — испытал некое озарение; иных свидетельств чего у меня, правда, нет.
Творческая характеристика поэта Михаила Генделева приведена в другой главе. Но история нашего знакомства и сама по себе любопытна.
В семидесятые годы, через один, в Ленинграде проводились совещания молодых литераторов Северо-Запада. Одним (самым сволочным или готовым скурвиться) они могли послужить и, случалось, служили трамплином в официальную литературу, другие попусту тешили себя теми же иллюзиями, третьи ходили сюда (впрочем, что значит «ходили»? существовал жестокий отбор!) оттянуться.
Сам я этими совещаниями манкировал — благо переводческий семинар на них отменили сами же переводчики, чтобы ненароком не выписать мне весомую рекомендацию в Союз писателей. Один раз все же провели, определив в руководители замечательного, но лишенного малейшего веса в писательской организации Сергея Владимировича Петрова. Увидев меня, он недоуменно вытаращил глаза: «А вы, Виктор Леонидович, с какой стати сюда явились? У вас напечатано втрое больше моего!» А нежно любившая меня Татьяна Григорьевна Гнедич ничтоже сумняшеся воображала себя поэтессой — и семинары вела, соответственно, поэтические. На один из них она младшим руководителем пригласила и меня.
На протяжении первой половины дня я ловил на себе практически неотрывный еврейский взор — горящий, восторженный и почему-то обиженный. Эти же глаза уставились на меня и за столиком в перерыве. Я уже знал, что стихотворца зовут Мишей Генделевым.
— Послушайте, Миша, — обратился я к нему. — Я чувствую какую-то обиду, но категорически не понимаю причины. Многих я обижал, но вот вас — совершенно определенно нет. Я и вижу-то вас впервые.
— Ширали сказал мне, что вы сказали, что мои стихи говно.
— Ширали соврал! Я ваших стихов знать не знаю.
Просияв, он подсунул мне стопочку машинописи. Я пробежал ее взглядом.
— Ширали, к сожалению, прав. Ваши стихи — говно.
Тем не менее мы подружились. Миша утешился тем, что «говном» я называл, да и называю до сих пор стихи чуть ли не каждого. Я вполне терпимо отношусь как к претенциозным талантам, так и к лишенным амбиций и ломанья посредственностям; вот претенциозная бездарь выводит меня из себя моментально. Миша был претенциозен и амбициозен, его стихи были «говном», но назвать его бездарью было нельзя никак.
С ним вечно происходили и происходят какие-то нелепые истории. Уже в Израиле, куда он в конце семидесятых перебрался, служа в армии анестезиологом, он ухитрился не дать больному наркоза — и тот проснулся во время операции. В результате его судили военно-полевым судом, правда, вынесли оправдательный приговор.
Впервые прилетев в Нью-Йорк и будучи встречен другом, с которым они на радостях и выпили, Миша остался в одиночестве где-то в Гарлеме: друга выволокли из машины и, учуяв алкоголь, увезли копы. Миша пошел пешочком — и двухметровый негр потребовал у него денег. А выслушав отказ, сломал Мише челюсть, забрав двести долларов, и исчез. Найдя четвертак, Миша позвонил матери друга: не волнуйтесь, мол, Циля Абрамовна, ваш сын в полиции, а мне сломали челюсть и вдобавок ограбили.
Челюсть он, впрочем, прилетел вставлять в Москву (по тогдашнему курсу это были копейки) — и здесь его, как французика из Бордо, напечатали в «Новом мире». В следующий раз он прилетел в Москву перед президентскими выборами и за немалые деньги политически консультировал партию «Яблоко». Успех начинания общеизвестен.
Прочитав мое предисловие к его стихам, Миша рассудительно заметил: «Я не знал, то ли морду тебе набить, то ли с тобой согласиться — и решил согласиться».
Морду набили ему мы с Тоней Славинской — при совершенно фантастических обстоятельствах. На свадьбе у А. В. Лаврова (а жену ему нашел Миша — она была его одноклассницей) Тоня вышла в коридор, увидела Генделева и ни с того ни с сего дала ему по физиономии. В это время из другой комнаты в коридор вышел я и, спьяну решив, что это Генделев бьет Тоню, навесил ему с другой стороны. Наутро (а мы все, естественно, заночевали у новобрачных) Миша с мрачноватым добродушием отчитывался кому-то по телефону: «Хорошо прошло… хорошо… Кого побили?.. Меня… Кто?.. Тоня с Топоровым».
Был он, если не врал (хотя врал, конечно), кандидатом в мастера по боксу — низкорослый, чрезвычайно смуглый и курчавый крепыш, из которого жизненная энергия и глупость били одновременно, с одинаковым и одинаково обаятельным напором. Жена его была красоткой, моя слыла красавицей, мы вяловато ухаживали крест-накрест, но до супружеских рокировок я тогда еще не дорос. Несколько лет назад Миша напомнил мне дарственную надпись его жене на какой-то переводной книге:
Любитель ваших буферов
И виршей мужа Топоров.
Любитель-то я был любитель, но вынужденно платонический.
Миша беспрерывно острил и варил в керамических горшках жженку. Жженка у него получалась отменная, что несколько искупало его перманентное остроумие.
Со вкусом, да и с языком у него что-то было не так. Как-то он попросил меня придумать название для рукописного сборника. Я, учитывая, что речь идет о стихах многогрешного иудея, предложил назвать сборник «Трефной книгой». Миша «отредактировал»: «Книга треф».