Двойное дно — страница 27 из 85

Была — и остается — у моего дилетантизма и неприятная оборотная сторона: профессионал, чаще всего горе-профессионал, ловит меня на какой-нибудь оговорке или неточности и, ликуя, прекращает или, чаще, извращает полемику. Подобно тому, как академик Лихачев отверг доводы Олжаса Сулейменова из книги «Аз и Я» как нарушающие разработанную им методику, а когда итальянец Мэзон, руководствуясь лихачевской методикой, доказал подложность «Слова…», академик объявил о необходимости уточнить методику (и напечатал статьи против Сулейменова и Мэзона в своем сборнике одну за другой — профессионалов такое никогда не смущает).

Помню, курсе на четвертом пришел я на стиховедческий семинар в Пушкинский дом. Вел его дурак из наших профессоров, а другой дурак — тартуской выпечки — делал доклад о классификации свободного стиха. По его классификации, свободным стихом можно было назвать (или записать) все что угодно: двойная сегментация (синтаксическое и линеарное членение речи), а именно таков был его принцип, восходящий к Осипу Брику, возникала бы в любом случае.

Это я понимал, лефовские работы Брика читал, да и была мною разработана собственная классификация верлибра, если уж на то пошло, и ее-то как раз я и собрался полемически огласить. Дело, однако, до этого не дошло: я, как непрофессионал, пользовался терминами «свободный стих» и «вольный стих» как синонимами — услышав из моих уст выражение «вольный стих», профессионалы поняли, что имеют дело с дилетантом, и просто перестали слушать, а я, осознав, что меня не слушают, скомкал выступление.

Я был любимым учеником профессора Марии Лазаревны Тронской, и эта очаровательная старушка, на свой деликатный лад, пыталась привить мне зачатки профессионализма. «Виктор Леонидович прочел нам замечательный доклад, но он был бы еще замечательней, если бы Виктор Леонидович предварительно ознакомился хотя бы с одной работой по заинтересовавшей его теме» — это было самое суровое, что я от нее однажды услышал. В другой раз, не успев подготовиться к семинару, я просто перевел (с минимальными изменениями) статью из немецкого научного журнала 1924 года — и с выражением зачитал в аудитории.

— Замечательно! Совершенно замечательно! — прокомментировала Мария Лазаревна. — Правда, это несколько напоминает одну немецкую статью 1924 года (дальше последовала точная библиографическая отсылка), но у Виктора Леонидовича гораздо интересней!

Жила она вдвоем с мужем, профессором античной литературы, в огромной квартире, в которой, однако же, было не повернуться и не продохнуть от книг. Имелась приходящая домработница, пожилая еврейка; я ее никогда не видел, но присутствовал однажды при телефонном разговоре: «Ревекка Наумовна! Купите, если вас это не затруднит, нам с мужем хлеба и булки, а Моне — колбасы и сыру». Моня был котом — старый жирный белый кастрат смутно-сиамских кровей — и полным хозяином в доме. Настоящая фамилия профессорской четы была Троцкие — они «облагородили» ее в конце двадцатых.

При всей своей беспомощности в практических делах Мария Лазаревна пыталась мне протежировать — и оба раза всё сгубил я сам. В одном случае, явившись по ее протекции устраиваться на работу в вуз, услышал от завкафедрой: «Мария Лазаревна говорит, что ваша дипломная работа лучшая за все годы после моей». Я честно возразил: «Мне Мария Лазаревна тоже говорила, что моя работа лучшая за все годы, но никогда не упоминала предшественников». На службу меня, разумеется, не взяли.

А еще раньше, сразу по окончании университета, Мария Лазаревна договорилась с одним из бывших учеников, что он возьмет меня в аспирантуру на кафедру зарубежного театра (на театроведческом в Театральном). Однако случилась накладка: у моего потенциального научного руководителя в тот же год поступал в технический вуз родной сын; любящий отец, сильно переживая по этому поводу, забыл подтвердить заявку на очную аспирантуру — и место отдали на кафедру пения. Так объяснил мне ситуацию этот почтенный человек, добавив, что готов взять меня в заочную аспирантуру и предоставить преподавательские часы на кафедре. Но я уже настроился на три года оплаченного безделья — и, в своем разочаровании, оказался с ним груб, и даже матерно груб. На чем моя научная карьера и закончилась.

Через несколько лет умер муж Марии Лазаревны. Я пришел на гражданскую панихиду в Институт языкознания. Мария Лазаревна, совершенно убитая (кто бы мог подумать, что она проживет после смерти мужа еще лет двенадцать?), поначалу не узнала меня. А узнав, вскочила с места (она сидела чуть в сторонке от гроба, приобнятая Котинькой Азадовским), схватила за руку, подтащила к гробу и положила наши сплетенные руки на грудь покойнику.

— Здесь и сейчас поклянитесь мне, что вы не оставите научных занятий!

Я поклялся и, в общем и целом, как мне представляется, сдержал слово. Пересказывать эту историю мне несколько неловко — лучше было бы, если бы о ней вспомнили другие, но что поделать. Даже на регулярные чтения, посвященные памяти Жирмунского и Тронской, коллеги-германисты меня не приглашают — видимо, считают непрофессионалом…

Чтобы не заканчивать сюжет на столь патетической ноте, расскажу другую историю. Одно лето студенчества я проводил в Ленинграде, а мать отдыхала вдвоем с теткой в Прибалтике. Скучая — а отчасти и из педагогических соображений — мать писала мне довольно часто. Все хорошо, значилось в первом письме, только с соседями по даче не повезло: унылая еврейская, очевидно провинциальная пара… Познакомилась с соседями, писала она во втором письме, оказывается, никакие это не провинциалы. Это твой профессор Захар Исакович Плавскин с супругой, у нас много общих знакомых, да и о тебе он не самого плохого мнения…

Профессор Плавскин — испанист, специалист по эпохе Возрождения (о барокко тогда речь не шла; мое дипломное сочинение оказалось второй или третьей работой в стране по литературному барокко), он исповедовал теорию «получаса». Того получаса, которого не хватает студенту, чтобы подготовиться к экзамену на все сто процентов. Поэтому он разрешал нам — но только заранее, перед тем как тянуть билет, — отказаться от одного вопроса, но только от одного — на оценку это не влияло. Я, например, отказался от «Декамерона», над которым засыпаю на пятой примерно странице при каждой попытке осилить это кажущееся другим столь увлекательным произведение. А вот мой однокашник Женя Заграничный — тихий и крайне мирный верзила с лицом, однако же, уголовника, да и поступил он на дневное отделение лет в тридцать, — услышав традиционное: «От чего вы отказываетесь?», невозмутимо ответил: «От испанцев». «Как, ото всех?» — несколько опешил экзаменатор. «И от Шекспира», — подытожил Женя.

Мария Лазаревна принимала экзамен иначе. «Ну а хоть что-то во всем курсе вы читали?» — спрашивала она, непременно называя студента по имени-отчеству. «Красное и черное» — таков был ответ. «Хорошо, рассказывайте!» — «Жак Сорель…» — начинал экзаменуемый. «Жак? — переспрашивала Мария Лазаревна. — Хорошо, достаточно». И ставила четверку. Лучше нее принимал экзамен только преподаватель научного атеизма. «Кто претендует на пятерку, выбирайте себе вопрос. Кому достаточно четверки, подходите с зачетками».

На втором курсе ко мне приставили персонального стукача. Тоже стихотворца, правда, из Пскова. Приставили, однако, не органы, а замдекана Проничев — поставив получение стипендии в зависимость от умеренного, но осмысленного стука. Стихотворец повел себя достойно, пересказав мне установочную беседу.

— Что же вы меня в стукачи вербуете?

— Дурак ты, Стасик, так твою мать! (Мать стихотворца, старательно косившего под славянина, была еврейкой, и замдекана об этом, разумеется, знал.) Стукачей у меня полно! Но они всё врут! А ты нужен для того, чтобы объяснять, когда они врут, а когда правду говорят. Особенно про Топорова!

— А что про Топорова?

— Когда правду про Топорова! Вот он, я слышал, на ЛИТО опять антисоветские стихи читал.

— Почему же антисоветские? По-моему, как раз советские. Про Ленина, про народовольцев, как их казнили, про бессмысленность любой борьбы…

Замдекана вскочил с места.

— Во-во, это-то мне и нужно! Про то, как Ленин народовольцев казнил, про бессмысленность его борьбы. Это ж брать человека пора.

Всё это было мне по горячим следам и на голубом глазу пересказано. Хрен с тобой, Стасик, сказал я. Будешь двойной агент. Но по бутылке с каждой стипендии. «Как Бог свят, — ответил он. — С иудиных денег…»

Так оно какое-то время и проходило. Однажды мы сыграли с чрезмерно любопытным замдекана лихую шутку: он истребовал у Стасика экземпляр моей поэмы, зачитанной на ЛИТО, — и получил, однако же, с подмененной первой главкой, в которой и заключался «криминал». Время было простое, вегетарианское. Стасика на год отправили в Индию, а ко мне приставили другого, уже не столь совестливого стукача, — но я его раскусил. Потом он стал прозаиком, а сейчас издатель.

Любопытно сложилась и судьба стихотворца, с которым мы окончательно разошлись лет через десять после описываемых событий. Летом 1972 года нас обоих сильно достал военкомат (его, уже перебравшегося путем женитьбы в Москву, — московский) — и мы вместе поселились «на явочной квартире» где-то в Марьиной роще. С первой женой Стасик к этому времени уже разошелся и снимал в Москве комнату у какой-то старухи. За комнату он задолжал, и старуха забрала привезенный из Индии мохеровый свитер. Получив копеечный гонорар, Стас с мягким кончиком (как я его облыжно, по отзывам дам, именовал) рванул к старухе за свитером и был на месте изловлен военкоматчиками. Я еще пару недель просидел в Марьиной роще, после чего благополучно вернулся в Питер, а псковский стихотворец загремел в армию на Севера…

Но нет худа без добра. В армии он то ли всерьез, то ли по наследственной изворотливости проникся патриотизмом, начал писать гражданскую лирику, вступил в партию, выпустил сборник, а через полгода после возвращения в Москву уже печатался в «Новом мире», декламировал стихи на Красной площади с трибуны мавзолея. Дорос он до парторга секции поэзии Московского Союза писателей — нешуточная по тем временам должность,