а для тридцатилетнего и почти неслыханная. Дальнейшую карьеру притормозила, говоря вульгарно, прожидь, а погубило пьянство. Сейчас он видный (хотя и не слишком) деятель «духовной оппозиции», так что мы с ним в известном роде единомышленники. Хотя по-прежнему не раскланиваемся. Как заметил на склоне дней Бердяев, мало остается людей, с которыми раскланиваешься.
В университете я учился и существовал включенно, но без «полного погружения». «Сайгонская» жизнь лишь соприкасалась с университетской, поэтические круги — тем более, на особице оставались и шахматы. В общежитии я практически не бывал, да и на прочие филфаковские «малины» наведывался нечасто. «Академическая» столовая, филфаковский буфет, «катакомбы», «школа» и «жердочка» — постоянные пункты филфаковской и межфакультетской тусовки — требовали, меж тем, тотальной отдачи, иначе ты так и застывал в амплуа то ли аутсайдера, то ли чужака. Куда-то вечно опаздывая, что-то немыслимо важное — и главное — пропуская и потому безнадежно отставая.
То же самое происходило со мной и на всех остальных поприщах (и по той же причине), да и происходит до сих пор.
Грубо говоря, со мной — на символическом, но и на бытовом уровне — постоянно разыгрывается такая история: я встречаю человека, который говорит: «Ну, старик, куда ты вчера запропастился? Так было весело! Вот хочешь верь, хочешь нет, сотню спустил — а не жалко! Нет, не жалко… Дай рубль на опохмелку!» «Люби одну, а в ней люби одно», — как, похабничая, заповедал Джон Донн, — в этом мне было с самого начала отказано.
Оставалось, правда, другое. Как выразилась одна «сайгонская» подруга, пригласив нас с Вензелем в гости и угощая салатом оливье: «Кушайте, парни, кушайте! Я этой грязи много наготовила!» Жизнь и впрямь была щедра, выметывая на стол все новые глубокие тарелки с горками «грязи».
С филфаковскими поэтами я не сдружился, однозначно предпочтя им две компании — сугубо филологическую и битническую. Впрочем, филологи (Гречишкин, Долинин, Лавров, Левинтон) поступили в университет кто на год, кто на два позже, чем я. Битники, напротив, на курс (а по возрасту кое-кто и намного) были старше. Правда, с их вожаком — Ефимом Славинским, которого все называли Славой, — мы друг друга недолюбливали: он небезосновательно ревновал меня к моей однокурснице и своей жене, наша пожизненная дружба с которой постоянно грозила зашкалить за рамки «избирательного родства», хотя в конце концов так и не зашкалила.
В этом кругу из поэтов любили Мандельштама и терпели Бродского, откровенно презирая всех остальных, что, естественно, передавалось и мне, хотя на меня же, наряду с прочими, распространялось. Зато культивировался поэтический перевод — и после первых же опытов меня признали гением. Из Дома писателей (вернее, из ЛИТО при Доме, но и из Дома тоже) меня впервые выгнали еще на первом курсе. Выгнала все та же Грудинина — после драки с покойным Поляновским и моего отказа принести извинения.
Дело происходило так: после очередного заседания ЛИТО мы компанией сидели в кафе Дома писателя. За соседним столиком двое тихих старичков играли в шахматы. Приятельница попросила меня выключить верхний свет. Так я и сделал — оставались еще торшеры. Старички сказали, что им темно играть. Я возразил, что при такой игре свет вообще не нужен (подходя к выключателю, я успел увидеть и оценить сюрреалистическую позицию на доске; старички, впрочем, как выяснилось позже, были перворазрядниками). Они возмутились и потребовали, чтобы меня вывели из кафе. Исключительно красивый и щегольски одетый писатель Поляновский кинулся исполнять. Ничего не вышло; хуже того, в ходе потасовки один из моих друзей оторвал ему рукав кожаного пиджака. Почему я должен был извиняться, так и осталось для меня загадкой.
Ретроспективно я, пожалуй, начинаю понимать, в чем дело. На ЛИТО в тот вечер был (хотя в кафе и не спустился) Бродский, а я всегда чрезвычайно нервничал в его присутствии. Демонстративно отказывался знакомиться (однажды мы около часа гуляли втроем с общей приятельницей, ухитрившись не познакомиться формально; в другой раз — более ранний — мать в соседней комнате подсунула ему мои стихи, но я категорически отказался выйти к нему за державинским благословением), объясняя это — и себе, и другим — тем, что общаться с ним на равных не чувствую себя вправе, а общаться по-другому не привык и не хочу. Но в его присутствии я неизменно нервничал, что обернулось серьезным скандалом в стенах все того же Дома писателя уже в 1969 году — через пять лет после описываемых событий.
Однажды Дмитрий Бобышев поделился с общей приятельницей недоумением: почему Топоров со мной не знакомится? Она пересказала ему мою «бродскую» мотивацию, и он благосклонно принял ее на свой счет. Узнав об этом, я долго смеялся: уж Бобышева-то с Найманом я всегда считал полной бездарью.
Дружил я тогда в основном с людьми серьезными — меланхолически выпивающими, столь же меланхолически напивающимися, а на стыке этих двух состояний умеющими здраво порассуждать или иной раз сострить.
Вензель загремел в армию (так и не закончив школу, на срочную службу), вслед за ним и Беляк. Он, правда, симулировал самоубийство, но по-настоящему вскрыв себе вены, — а на шухере стоял, чтобы вовремя поднять тревогу, будущий писатель и «жертва погромщиков» Анатолий Курчаткин — и быстро комиссовался.
Володя Бударагин, Володя Новоселов, Никита Дамперов, Адик Малышев, Юра Клейнер — так их звали. С Бударагиным и Новоселовым мы решили издавать факультетский журнал и объявили себя соредакторами. Поначалу нашу инициативу приняло на ура даже факультетское начальство — в особенности тогдашний парторг (а впоследствии декан факультета) Балахонов. В начале третьего курса всех в очередной раз отправили на картошку, а нас освободили от этой повинности, чтобы можно было всецело сосредоточиться на работе над журналом, который мы простенько, но со вкусом назвали «Звеньями». Выходить он должен был тиражом в одну машинописную распечатку — в библиотеку, на кафедру советской литературы и куда-то еще.
Журнал должен был, по нашему замыслу, стать улучшенным «Новым миром». То есть мы предвосхитили замысел «Континента» (разве что без братьев по соцлагерю) — и в какой-то мере реализовали его. Поэзия — Лев Васильев, Виктор Кривулин. Проза — Белла Улановская, Евгений Звягин. Поэтические переводы — мой псковский двойной агент. И так далее. Критику я взял на себя, написав огромную проблемную статью. Таков был первый номер, примерно таков же и второй, только я сочинил на этот раз обзор изюминок «Нового мира», раскрыв применительно к каждой ее подоплеку или, как выражались тогда, подтекст. Что-то в том же роде намечалось и в третий номер — авторов было мало, потому что отбирали мы строго.
Роль критика я выбрал неожиданно для себя самого — и в основном чтобы закрыть в журнале эту позицию. Печатать свои стихи в рукописном журнале, одним из редакторов которого я являюсь, показалось мне моветоном. Критикой на филфаке не занимался никто, кроме отъявленных и неприкрытых стукачей, собиравшихся в аспирантуру по кафедре советской литературы, и это, конечно, была та еще критика. Правда, однажды Кривулин отправился в семинар критиков (которым руководил Ефим Эткинд) на конференции молодых литераторов Северо-Запада и получил от меня эпиграмму:
Появился юный критик,
Привлекательный на вид.
Это старый паралитик,
Всем известный инвалид.
Впоследствии, когда я в сорок лет дебютировал в печати на поприще критики, друзья радостно переадресовали мне собственную эпиграмму.
Журнал читали, кое-что из него потихоньку копировали и отправляли в самиздат. Скандал возник, лишь когда его решили рассмотреть на кафедре советской литературы. Обвинили нас там не мудрствуя лукаво в антисоветчине (а меня, вдобавок, в попытке стравить между собой профессоров Макогоненко, который ругал нас мягко, и Плоткина, который крыл вовсю) и постановили изъять из точек, в которых он находился в открытом пользовании. С этим мы согласиться не могли и решили провести открытое обсуждение в студенческой аудитории. Случайно совпавшее по срокам с комсомольским собранием четвертого курса, в чем нас задним числом обвинили тоже. Тем более что зал у нас набился полон и комсомольское собрание мы действительно сорвали. Прямо с обсуждения, которое должен был вести я, перед самым началом, меня выдернули в деканат, где наряду с факультетским начальством присутствовал и представитель органов. Со мной за компанию на ковер отправился Бударагин, тогда как Новоселов остался вести обсуждение.
В деканате началось с того, что от журнала и от его редакторов открестился парторг Балахонов. В конце сороковых, рассказывали знающие люди, он был любимым учеником Реизова и при этом завзятым вольнодумцем. «Я возьму вас в аспирантуру, — обратился к нему этот хитрый лис, — если вы торжественно поклянетесь мне впредь никогда не говорить вслух того, что думаете на самом деле». Теперь Виктор Евгеньевич вспомнил давнишнюю клятву. Человек из органов (он так и не представился) главным образом пытался выявить связи между редакцией журнала и арестованными уже востфаковцами и истфаковцами, но этих связей просто-напросто не было: имена заговорщиков мы узнали, лишь когда прокатился шумок об аресте. Держались мы с Бударагиным бодро, чтобы не сказать нагло, да и стыдно было бы струсить друг у друга на глазах, утешала и мысль о том, что, пока нас прорабатывают, Новоселов проводит обсуждение журнала. Прорабатывая, нас пугали, но не слишком: слово «исключение» звучало постоянно, слово «арест» — применительно к нам — ни разу.
Проработка закончилась внезапно и конфузно. Оказывается, собравшиеся в деканате не сомневались в том, что им удалось сорвать, вызвав нас, обсуждение, когда же выяснилось, что оно идет полным ходом, нам, пугнув напоследок, велели убираться. Мы вернулись на обсуждение, были встречены аплодисментами, пересказали в свежих деталях разговор в деканате, провели резолюцию в поддержку журнала. Тем не менее назавтра его отовсюду изъяли — лишь один экземпляр двух номеров и полусобранный третий оставались на руках у Новоселова.