Двойное дно — страница 29 из 85

Однако история с журналом «Звенья» на этом, как то ни странно, и закончилась. Для моих соредакторов она не имела никаких последствий, для меня (после некоторых треволнений, о чем чуть дальше) — тоже; разве что исключила впоследствии возможность удачного распределения или хотя бы «свободного диплома». На удивление мало потрепыхались и поскандалили мы сами, но, конечно, издательский порыв наш был по своей природе чисто шестидесятническим, — да и на дворе стояли шестидесятые годы, — а вовсе не диссидентским: журнал нам хотелось издавать смелый, но разрешенный. А не разрешили — что ж, тем хуже для вас…

В августе 1968-го Бударагина (он учился на чешском отделении) с каникул забрали в армию и отправили в Прагу; а вернулся он оттуда год спустя не то чтобы другим человеком, но и не самим собой прежним определенно. По распределению он пошел на службу в Пушкинский дом, где служит и до сих пор; в последние годы выпустил за свой счет две книжечки стихов, немало удивив, в частности, меня: в студенческие годы никто и не догадывался о том, что он стихотворствует.

Постепенно разбрелись мы и с Володей Новоселовым — и уже лет через пять после окончания филфака я не знал, где он и что с ним; не знаю и до сих пор. Многие наши соученики стали — хотя бы в окололитературных и литературоведческих кругах — людьми заметными — не мытьем, так катаньем — кто профессорами, как Александр Долинин или Иван Стеблин-Каменский (видными профессорами, потому что обычным гелертерам из нашего круга несть числа), кто стихотворцами, как (несколько неожиданно) Сергей Стратановский и, понятно, Виктор Кривулин, покойный Лев Васильев, недолго проучившаяся у нас и — будучи затерроризирована кафедрой физического воспитания — сбежавшая в Театральный Елена Шварц.

Пара-тройка соучеников успели даже утвердиться в официальной советской литературе или на кафедре ее изучения, что было практически тем же самым, — но моих соредакторов любая из этих участей миновала. Как, впрочем, и большинство людей, казавшихся мне ярко талантливыми в студенческие годы, — вверх (если так можно выразиться, не упуская из виду двусмысленности тогдашнего, да и нынешнего, да и любого верха) пошли персонажи, в молодости неприметные.

Может быть, в этом проявлялся противоестественный отбор, провозглашенный применительно к советскому режиму Андреем Амальриком, но я в этом не уверен. Больше похоже на правду другое: чем меньше дано человеку от природы, тем сильнее он этим немногим дорожит, тем активней развивает, пестует и лелеет. Это, пожалуй, универсальное правило, не распространяющееся разве что на некоторые категории людей типа пресловутых шестидесятников — у них мотор включается в колыбели и (порой кажется) продолжает работать в гробу. Но ведь и это — всего лишь волевая компенсация за неталантливость и невежество.

У стихов, которые я в молодости писал в темпе небольшой сборник в месяц, — у моих «серьезных» стихов, — была одна странная (и в творческом плане скорее обнадеживающая) особенность: я предсказывал в них чувства, которые мне на момент написания еще не довелось испытать (в значительной мере это распространялось даже на любовную лирику), и события, которым суждено было произойти лишь впоследствии. Так случилось и со стихотворением 1966 года «Некрасов», пользовавшимся в те скорее «подъевтушенковские», чем «подбродские» годы немалой популярностью:


Некрасов был бы нынче горек

Обычной горечью тройной:

Как литератор,

Алкоголик

И как жилец с чужой женой.

Калеча крошечные плечи

В пылу издательских затей,

Он был бы даже не замечен

Никем,

Коль не считать властей.

И ту, что не снести в пивную

И не оставить там в залог,

Он сам бы вывел на Сенную

И повелел:

— Убей, дружок!


Моя издательская деятельность на этом раз навсегда и закончилась (разве что осенью 1992 года я предпринял попытку создать в Питере еженедельный общественно-политический журнал типа самой первой «Столицы», но, разумеется, не собрал денег — каждый из спонсоров требовал в обмен на сто баксов контрольный пакет), но не завершились до поры до времени факультетские неприятности. Параллельно и одновременно со скандалом вокруг «Звеньев» развивались еще две истории, каждая из которых грозила обернуться как минимум исключением из университета.

Врожденная, что ли, способность к версификации (Эдуард Багрицкий импровизировал сонет на заданную тему на грифельной доске за пять минут, я делаю то же самое «вслепую», устно, и укладываюсь в две минуты) и злоязычие, которое в иную благодушную пору можно принять за остроумие, привлекали ко мне устроителей всевозможных КВН, вечеров сатиры и юмора, капустников, и тому подобное.

Профессиональным сатириком я, впрочем, стать бы не смог: все мои остроты неизменно строились на советской власти и/или на сексе либо звучали персональными оскорблениями. На филфаке я также писал все капустники начиная с вечера первокурсников, а на третьем курсе сочинил ко Дню филолога аж целую пьесу «Третья древнейшая, или Буратино в Стране Дураков». Партком забеспокоился о ней поздновато (и, главным образом, в связи со «Звеньями»), зато брутально. Запретить спектакль Балахонов не захотел, чтобы не срывать вечера, но вымарал из текста пьесы добрую половину. Впрочем, в антракте ко мне подошли какие-то незнакомые люди и, рассыпаясь в комплиментах, попросили полный текст оскопленной «цензурой» пьесы. Я в этот момент курил на площадке, а в двух шагах от меня стоял Балахонов. Вдобавок я уже был сильно пьян. Ответил я им чем-то чрезвычайно оскорбительным, но не для них, а для парторга.

Тем же вечером я, правда, совершил и относительно благое дело: поженил двух своих будущих учеников-поэтов. «Видишь вон того парня, — обратился я к хорошенькой нордического типа девице. — Хочешь за него замуж? Тогда дай три рубля, он сбегает!» Они поженились, родили сына и прожили вместе лет пятнадцать. Позднее, уже влюбившись в тогдашнюю «невесту», я сочинил эпиграмму, в которой отозвались две из звучащих в данной главке тем:


Григорьев и жена его —

Полупочтенный брак:

Поддельная Панаева

И подлинный дурак.


Герой эпиграммы Геннадий Григорьев, впрочем, оказался единственным, кому удалось сочинить мало-мальски удачную эпиграмму (и не одну) на меня самого. У остальных почему-то при подобных попытках неизменно случался конфуз.


Не живите

Ниже Вити, —


самый пристойный из его шедевров. Впрочем, это эпиграмма не столько на меня, сколько все на ту же нордическую блондинку.

Так или иначе, Балахонов возненавидел меня после этого вечера еще сильней, чем в связи с журналом. Или всерьез встревожился за собственную карьеру, что, правда, на практике означало то же самое. Однако немедленное исключение попахивало бы политическим скандалом, пусть и в миниатюре, а этого ему, судя по всему, не хотелось. Помог Балахонову, ввязавшись в третью историю, я сам.

В то время в факультетском буфете проходили «пивные турниры» — филфак на востфак, шесть на шесть. Кто больше выпьет командой, а проигравшие платили. После одного из таких поединков мы с Сашей Долининым, вдохновленные командной победой, поднялись по главной лестнице филфака и принялись горланить на площадке у двери в аудиторию. Дело происходило вечером, в аудитории шли занятия, пару раз профессор Мануйлов выскакивал из аудитории и просил нас вести себя тише. На третий раз я послал его матом. Несколько обомлев, профессор подхватил меня под руку и повел на срединный этаж в административные кабинеты. Я почему-то радостно и во всяком случае безропотно подчинился. Ни декана Реизова, ни земдекана Проничева на филфаке уже не было, но в партбюро пауком, готовым ухватить случайную, а оттого вдвойне лакомую муху, затаился Балахонов. Со мной он разбираться не стал — запротоколировал показания Мануйлова и сам факт моего опьянения и полуотпустил-полупрогнал нас обоих.

Теперь стало окончательно ясно, что меня выгонят. Причем не за литературу! Не за политику! А по пьяному позорному делу! На следующий день я по инерции явился в университет, но на занятия не пошел, предпочтя потолкаться все на той же площадке для курения. Мимо прошла преподавательница Рождественская, слывшая редкой сукой. Проходя, она слишком пристально на меня посмотрела. Именно эти слова — «редкая сука» — я и бросил ей вслед. Она расслышала, обернулась и еще раз пристально на меня посмотрела. Через пару часов мне сообщили, что она ждет меня в какой-то аудитории, в «школе». Семь бед — один ответ, подумал я, спускаясь по лестнице.

На одном курсе со мной учились две дочери-близняшки поэта Всеволода Рождественского (любимого ученика Николая Гумилева, а на тот момент больше известного в связи с разоблачением подпольного публичного дома на Московском проспекте, в котором Рождественский был завсегдатаем-вуайеристом и, будучи вызван на ковер писательским начальством, в свое оправдание заявил, что «поэт должен все знать или, самое меньшее, видеть»), но преподавательница Рождественская вроде бы не имела к этой семье никакого отношения. В молодости она написала диссертацию о Достоевском, защититься ей не дали, она перешла на кафедру советской литературы, защитила диссертацию (и выпустила книгу) о Багрицком и стала во всех отношениях одной из самых рьяных факультетских «комиссарш». Правда, как стало известно (мне, во всяком случае) позднее, в ее поведении появилась с какого-то времени загадочная аномалия.

Летом 1967 года (после Шестидневной войны и за полгода до описываемых событий) она обратилась к генсеку Брежневу с письмом, в котором осудила односторонность освещения в советской прессе арабо-израильского конфликта и попросила разрешить ей съездить разобраться на месте самой, благо средства у нее имеются, ведь только что переиздан ее труд о Багрицком. Еврейкой она, кстати, по-моему, не была, хотя, конечно, черт его знае