Поразительная эта форма с встроенным в нее механизмом «золотого сечения» имеет, судя по всему, строго ограниченное число вариаций на каждом из языков (связано это, в первую очередь, с ограниченным перебором точных рифм «по четыре»; по идее, каждый сонет должен быть выстроен на четверке свежих рифм, тогда как вторая четверка вправе быть банальной).
Поэтические мотивы сонета, восходящие к Петрарке — через петраркианство, неопетраркианство и антипетраркианство, — во всех европейских странах одинаковы. «Первым сонетистом страны» признают того, кто первым — или с наивысшим мастерством — «вбил» традиционную тематику сонета в свежие рифмы родного языка. Во Франции это поэты Плеяды, в Англии — Сидни, в Португалии — Камоэнс, в Голландии — Хофт, и так далее. Мы же, отечественные переводчики с многоразличных языков, ухитрились перевести все эти сонеты на русский, причем, естественно, на одних и тех же — самых распространенных — рифмах. Вот почему русский сонет так безлик. Огромное количество никому не нужных, неотличимо похожих друг на дружку сонетов — унылый плод нашей коллективной деятельности.
Не лучше обстоит дело и с эпиграммой. Подавляющее большинство «пуант» восходит к Марциалу. Задача поэта — поостроумней (и к месту, в привязке к конкретным обстоятельствам) зарифмовать пуанты на родном языке. Переводчики английской, французской, немецкой и так далее (недавно вышла четырехтомная всемирная) эпиграмм переводят на русский язык одно и то же! Не менее чем в десятке вариантов (в переводе с разных языков) мне попадалась эпиграмма на врача, ставшего гробовщиком, а следовательно, сменившего профессию, но не занятие — сводит людей в могилу.
И уж совсем комический случай. Переводчик и составитель «французской эпиграммы» милейший В. Е. Васильев изготовил и издал, ничтоже сумняшеся, следующее двустишие: «Под камнем сим лежит моя жена. Здесь в первый раз она лежит одна». Переведено это и издано лет через тридцать после распространившейся из уст в уста эпиграммы Константина Симонова на свою не самых строгих правил возлюбленную супругу:
Под камнем сим лежит Серова Валентина,
Моя и многих верная жена.
Избавь ее Господь от сплина —
Ведь в первый раз она лежит одна.
Ненужность «французской» эпиграммы, независимо от того, знал ее Симонов или нет (а скорее всего, не знал), проявляется здесь со всей очевидностью.
Знаменитый переводчик с испанского назвал авторскую антологию «Бычьей шкурой». «Именно так, — подумалось мне тогда. — В оригинале могучий, свирепый и прекрасный зверь, в переводе — вонючая выворотка, истыканная комариными перьями».
Никто не напишет заново «Я помню чудное мгновенье», «Блажен, кто посетил сей мир» или «Мастерицу виноватых взоров». Не напишет — потому что они уже существуют в русской поэзии, каждый из этих поэтических мотивов исчерпан, каждая экологическая ниша занята. И для того, чтобы создать что-нибудь путное в переводе, нужно прежде всего удостовериться в том, что соответствующее место в русской сокровищнице стиха свободно, что такого стихотворения нет, но ему должно быть, — а уж тогда приниматься за дело.
На примере с «Горными вершинами» я показал, что получается в противоположном случае. Весь комплекс размышлений, связанных с данной проблемой, выведен из осмысления воистину уникального творческого опыта Жуковского.
Жуковскому у нас воздают принижающую его хвалу. То есть отводят ему и его творческой формуле «у меня все чужое и все, однако, свое» высокое место, не понимая или, во всяком случае, не подчеркивая того факта, что аналога Жуковскому с его переводами нет ни в европейской, ни во всемирной поэзии. Подобной ошибки не избежал даже столь эрудированный апологет поэта, как С. С. Аверинцев, в сопроводительной статье к двухтомнику переводов поэта.
Жуковский сделал открытие: иноязычное стихотворение является полноценным источником оригинального вдохновения в том случае, если соответствующая ниша в отечественной поэзии еще не занята. На этом зиждется его творчество — и именно эту традицию завещал он отечественным поэтам (переводчикам), хотя весьма немногие из них — и первым Курочкин — сумели осмыслить и творчески освоить этот высокий урок. Главный грех очевидного большинства переводов (создатели которых пренебрегают неписаным правилом Жуковского) не в слабости их — а в ненужности.
Зачем, например, переводить — и читать — те же «восточные повести» Байрона, если есть ранний Пушкин и Лермонтов? Зачем переводить французских символистов, если можно читать символистов русских (переводивших, кстати, своих французских собратьев крайне слабо)? Переводить надо, согласно правилу Жуковского, только неведомое, по-русски не существующее, переводить — как писать впервые, и только тогда поэтический перевод и впрямь (а не только на тоталитарной — иерархической и гонорарной — лестнице) окажется равен оригинальному творчеству.
Нет и не может быть теории перевода без философии перевода. На вопрос «как переводить?» нет ответа, пока не решен вопрос «зачем? во имя чего переводить?». И в этом — втором — вопросе содержится частичный ответ и на вопрос «что переводить?».
Теорию перевода надо строить исходя из философии перевода, здесь впервые — пусть и пунктирно — набрасываемой. Потому что тогда, например, выяснится, что и «восточные повести» Байрона, и поэзию французских символистов можно и нужно переводить — но не так, как раньше, но не так, как всегда. Не настраиваясь по камертону сходных явлений в русской поэзии, — а выявляя, подчеркивая, гипертрофируя несходство — те внешне не самые броские различия, которые, скажем, выявлены в классической работе академика Жирмунского «Байрон и Пушкин».
Чем знаменит, допустим, «Ворон» Эдгара По? Необычайно сложной инструментовкой, обилием логически и эмоционально замотивированных внутренних рифм.
Мотив этот в сегодняшнем восприятии уже стерт, но только он, строго говоря, и заслуживает внимания. Поэтому, переводя «Ворона», я поставил перед собой задачу удвоить и утроить по сравнению с оригиналом сложность оркестровки, гипертрофировать ее, — а тем самым и впервые (как бы впервые) довести до русского слуха.
Переводя «восточные повести», надо гиперболизировать «вершинность» и фрагментарность Байрона, Пушкиным — в оригинальном творчестве — в значительной мере нивелируемые. Переводя Верлена — выявить и усилить «блаженное бессмысленное» звучание «романсов без слов» и так далее.
Если температура подлинника тридцать семь, то в переводе она должна подскочить до тридцати девяти, в противном случае читатель ничего не почувствует. Но все это задачи, которые — сознательно или интуитивно — ставит перед собой свободный художник перевода, а не (пусть и заслуженный) полуверховный жрец тоталитарного искусства.
Представляют серьезный исследовательский интерес переводы Иосифа Бродского и их место в контексте его творчества. Впрочем, само слово «исследовательский» сразу же пробуждает международных духов, они же бесы, пузырящихся и захлебывающихся восторженной слюной, выдавая эти спазмы за научный анализ.
Бродскому — и при жизни, и в вечности — «досталось» в этом плане, как, пожалуй, в наши дни никому другому. Качество его переводов — ни по традиционным, ни по впервые предлагаемым здесь критериям — нельзя признать исключительно высоким. Бродский как бы сознательно отстраняется от переводимого поэта (не поднимая, а понижая температуру), вычленяет его из себя, подчеркивает свое с ним внутреннее несходство.
И в то же самое время впитывает его поэтику и воссоздает ее в собственном творчестве с неподражаемыми полнотой и совершенством. (Сравните, например, «Стихи на смерть Элиота», воссоздающие поэтику У. Х. Одена, или «Большую элегию Джону Донну», представляющую собой групповой — внешне фантастический, но внутренне точный — портрет «метафизиков».) Это традиция, восходящая не к Жуковскому, а к Пушкину. Переводы же Бродского — выражено «женские», тогда как королем «мужского перевода» был в нашем столетии Борис Пастернак.
Знаменитый переводчик Левик дебютировал очень рано. Шестнадцатилетним юношей он с блеском прочитал в Московском доме литераторов перевод одной из малых поэм Гейне. Перевод тут же — со слуха — был признан лучшим из существующих, что и занесли в протокол заседания.
Чтение поэмы проходило в отсутствие ее предыдущего переводчика — весьма по тем временам влиятельного литератора Александра Дейча. Прослышав о невольном афронте, Дейч собрал московских переводчиков и заставил их принять резолюцию, согласно которой «итоги предшествующего заседания» признавались ошибочными. Левику в его дальнейшей успешной карьере это, к счастью, не помешало. Да и сам он был человеком сравнительно незлобивым.
— Эта молодая переводчица очень талантлива. Почему, Лев Владимирович, вы ей не помогаете? — обратились однажды в моем присутствии к другому мэтру перевода — Льву Гинзбургу.
— Не помогаю? Пусть скажет спасибо, что я ей не мешаю!
Да ведь и впрямь… И мне, и моему московскому другу и постоянному сопернику Евгению Витковскому Гинзбург мешал, то есть вредил активно и постоянно, стремясь раз и навсегда подтасовать или хотя бы подредактировать итог всех предшествующих и последующих заседаний. Витковский, правда, старался ответить ударом на удар, а я… я рассуждал примерно так: я воюю с ленинградскими переводчиками, и это отнимает у меня все силы. Но как только хотя бы одну дивизию смогу высвободить — сразу же переброшу ее на фронт против Гинзбурга. А пока пусть живет… Прожил он, правда, как раз недолго. Что ж, с тем большей объективностью выражу восхищение блистательным талантом моего когдатошнего «супостата».
(«Дивизия» появилась в предыдущем абзаце не случайно. Это слово запало мне в душу с самого детства. Как-то лет шести я почему-то остался один в жалком дворике дома напротив — домработница, должно быть, с кем-нибудь заболталась, — и на меня тут же налетела орава «хулиганов». Всем им было лет по восемь, по девять. И вдруг я крикнул: «Двести семьдесят четвертая дивизия, ко мне!» Почему дивизия? Почему именно двести семьдесят четвертая? Черт его знает. Собственный текст запомнил, а мотивацию — нет. Так или иначе, устрашенные столь правдоподобной точностью, «хулиганы» разбежались. Прибегал я к сходным трюкам и потом — на протяжении всей жизни, но, увы, они срабатывали далеко не всегда.)