Двойное дно — страница 36 из 85

Да и сам я в некотором роде подтвердил этот тезис от противного: лет десять назад утратив, вслед за романтическим самоощущением, и романтическое мироощущение, я теперь перевожу стихи редко, нехотя, вполсилы, «на автопилоте», — строго говоря, не столько перевожу, сколько симулирую перевод. Что не мешает моим симулякрам внешне выглядеть конкурентоспособными (по крайней мере, в сравнении с моими прежними — подлинными — переводами), — теория поэтического перевода у нас, слава богу, не разработана.

Прочитал в газете интервью со своим талантливейшим коллегой-переводчиком Владимиром Микушевичем. Впрочем, о «переводчике» в газете речи не шло. Коллегу характеризовали как поэта и философа. «Каков ты поэт, таков ты и философ», — мрачно подумал я. И уже совсем недавно собственноручно «снял с пробега» россыпь его «Фрагментов» в очередной премиальной гонке.

Хотя чем черт не шутит! Коллега Александр Янов стал профессором советологии. Коллега Лев Наврозов, если не врет, — властителем дум американской интеллигенции (а есть ли в Америке интеллигенция?). Меня и самого порой аттестуют как «поэта, критика и публициста» — и как минимум два из этих определений неверны. А сколько моих когдатошних соперников обрели себя в малом бизнесе!

Летом 1992 года — после долгого перерыва — зашел я в Москве в гости к Евгению Витковскому — единственному из поэтов-переводчиков, в ком — и в переводе, и помимо него — всегда усматривал черты несомненной гениальности. Мы крепко выпили и хорошо посмеялись над тем, что вытворила с нами обоими судьба. Или мы оба, вкупе и порознь, — со своей судьбою?

Кто знает… А ведь все или почти все наши творческие планы осуществились, почти все надежды сбылись, всего мыслимого и кое-чего немыслимого мы в переводе добились.

Мне пятьдесят два — и для старческого брюзжания вроде бы рановато. Помню, тридцать лет назад один переводчик моих теперешних лет внушал мне, будто искусство перевода мертво и вовлекать в него молодежь бессмысленно и безнравственно.

— Импотент не имеет права соблазнять девственницу, — сказал он тогда, прибегнув к метафоре, естественной для пожилого звездострадальца.

— Но и внушать ей, будто все остальные мужчины — импотенты, тоже безнравственно, — возразил я, и мы расстались — лет на двадцать — заклятыми врагами.

Жизнь коротка, искусство длительно — мне никогда не нравился этот афоризм, вечно я чувствовал в нем фальшь и стремился переиначить. Жизнь длинна, а искусство коротко, — звучит неуклюже, но, пожалуй, правдивей. Впрочем, нечто похожее написал в стихотворении «Мост Мирабо» Аполлинер. И даже сделал рефреном.

И когда унылое безумие наших дней разрешится кровавым кошмаром, и когда в конце концов останется позади и этот кошмар, кто знает, что за культуру изобретут или назначат уцелевшие? Чем заменят исчезнувшую пепси-колу, которую, впрочем, не выбирали и раньше?.. Правда, едва ли они все-таки выберут поэтический перевод. О котором я рассказал здесь полправды.

Глава 7Эстетика сопротивления, или Что мне делать в соседней камере?

Замечательный немецкий поэт Готфрид Бенн, поступая на службу в нацистский вермахт (правда, на должность санитарного врача), высокомерно отчеканил: «Армия — это аристократическая форма эмиграции».

За несколько лет до того он зарекомендовал себя если и не убежденным, то в какой-то мере восторженным сторонником нацизма и — недавний кумир литературной молодежи — подвергся интеллигентской обструкции.

Впрочем, и нацистские репрессии не заставили себя долго ждать: иррационализм Бенна оказался далеко не коричневого окраса, усложненно экспрессионистские и глубоко пессимистические стихи пришли в противоречие с поэтикой «героического реализма»; поиграв со знаменитым «попутчиком» и выжав из его провозглашенной было приязни к режиму все возможное, специалисты из министерства пропаганды просто-напросто запретили ему писать. Не печататься, а именно писать. В вермахте же ему позволили дослужиться аж до полковника.

В 1945-м, когда в Германию (после безоговорочной капитуляции) один за другим начали возвращаться прославленные писатели-антифашисты — Томас и Генрих Манны, Бертольт Брехт и другие, — их заблаговременная мудрость и высокоморальная правота вызвали в среде никуда не эмигрировавших интеллектуалов реакцию резкого отторжения. Антифашистам не возражали, с ними не спорили, в их правоте не сомневались, но перед ними и не оправдывались — их просто в упор не видели. И не слышали. И они (опять-таки, один за другим), предусмотрительно оставив архивы на Западе, сами оседали в насквозь тоталитарном и потому сугубо иерархическом государстве, каким оказалась ГДР. А молодежь вновь открыла для себя поэзию и стоическую философию Готфрида Бенна. Да и сам он пережил новый творческий взлет.

Не знаю, убедителен этот пример или нет, но, приняв в ранней молодости решение раз навсегда и при любом стечении обстоятельств отказаться от мыслей об эмиграции, я ориентировался именно на него.

А вот «тунеядцем» я оказался отнюдь не по собственной воле. Уйдя с последней службы в двадцать пять лет, демонстративно порвав трудовую книжку и профессионально занявшись «чистым делом» поэтического перевода, я, по своим прикидкам, должен был вступить в Союз писателей года через три. Ну а уж потом… У меня имелись широкие планы самого, так сказать, гражданского звучания. «А если мы примем вас в Союз года ну так в тридцать три?» — спросил, супя брежневские брови, ленинградский переводчик Карп. «Тогда я буду считать, что вы меня распяли!»

В Союз они меня так и не приняли. Приняли — но не они, а Михалков с Бондаревым, — когда мне стукнуло сорок. К этому времени я прошел (то есть, наоборот, провалил) все мыслимые инстанции и с блеском преодолел все немыслимые. В том числе и несуществующие. Кажется, я единственный переводчик в стране, из-за приемного дела которого специально созвали совет по художественному переводу. Хорошо помню, как член совета, бездарнейший переводчик Козловский, доброжелательно сказал: «Как же нам не принять Топорова! Ведь он переводчик, он мастер ничуть не хуже, чем я!» Я глядел на него с умилением и с омерзением.

Указ о борьбе с тунеядством перепугал и переполошил питерскую литературную молодежь в связи с делом Бродского. Перепугал на долгие годы — хотя мне, например, не известен какой-нибудь другой случай реальных преследований по данному указу. Моих друзей сажали или как минимум трепали по совсем иным статьям. Да и сам я, даже попадая по пьянке в милицию, никаких дополнительных неудобств в связи с собственным «тунеядством» не испытывал.

Тем не менее все стремились пристроиться куда-нибудь в сторожа или в операторы газовой котельной вовсе не только из-за регулярного заработка. А тем, кто хоть где-то, хоть как-то печатался, открывался путь в профгруппу при Союзе писателей, дававшую призрачный профессиональный статус и избавлявшую от страха перед милицией. Там и околачивался нынешний питерский литературный истеблишмент — а творческими вопросами заправлял шустрый, честный и даже не бездарный, но непоправимо глупый Яков Гордин.

Я печатался широко и зарабатывал хорошо, по тогдашним меркам — даже немыслимо хорошо, но в профгруппу меня все равно не приняли. Вот разговор 1974 года с ее руководителем (ныне покойным) с говорящей фамилией Серобабин. Особенно красноречиво то, что настоящая фамилия его была Бабин, а Серобабин — это он себе из эстетических соображений подобрал такой псевдоним.

— К сожалению, мы никак не можем вас принять. У нас была проверка. Нам указали на то, что средний возраст членов профгруппы шестьдесят лет, и порекомендовали резко омолодить ее. Поэтому мы никак не можем вас принять.

— Но мне двадцать семь!

— Тем не менее.

Последняя реплика была брошена легко, без предварительной паузы, без стеснения, с обескураживающей наглостью. Так мне — и до этого, и потом — и отказывали: глядя в глаза, не таясь, да чуть ли не гордясь собственной беспринципностью и беззастенчивостью.

Брежневский режим — не кровожадный, но именно что бесстыдный — пропитывал поры общества ленивой и сытой слизью. Страсти клокотали лишь там, где собирались и затевали безнадежную борьбу неудачники и отщепенцы всех мастей, а осознавать себя таковым я до поры до времени отказывался. И клокотал поэтому в одиночестве. Замыкая ярость на двух-трех ближайших друзьях, а порой даже выплескивая ее на них.

Мысль о том, что общественная пирамида имеет одно и то же строение сверху донизу и что правила игры более или менее одинаковы во всех слоях и срезах, не приходила мне в голову на удивление долго. Потому что вообще-то я человек сообразительный — разве что не всегда улавливаю женские призывы или отказы.

Жизнь отвергала меня, а я принимал это за козни завистников. Я понимал, что нахожусь во внутренней эмиграции — и не более того, но вел — и держал — себя так, словно являлся активным участником героического Сопротивления.

Одна из самых отвратительных в истории человечества книг носит одно из самых прекрасных и гордых названий. Это «Майн Кампф». Моя борьба, как традиционно — и неточно, потому что расширительно, — переводят это на русский. Расширительно, как «муки», за которые Дездемона полюбила Отелло (в оригинале — «дерзновенья»).

Муки претерпевает каждый, свою борьбу так или иначе ведет всякий (наблюдение В. В. Рогова). Дерзновенья и вечный яростный бой, поединок со всем миром (а переводить название «Майн Кампф» следует именно так) — удел немногих.

Я принимал вязкую, тягучую борьбу (вроде классической или, как теперь говорят, греко-римской, которой немного занимался в юности) за поединок, в котором на самом деле не выдержал бы и одного раунда. Да и — пользуясь все той же борцовской терминологией — не столько боролся я, сколько «упирался». Хотя и не бежал с ковра. Хотя и испытывал порой мимолетное и мнимое — и потому вдвойне прекрасное — ощущение победы.

Впрочем, к победе-то я как раз не стремился. Разве что — над самим собой. Моим идеалом было героическое поражение. Но для того, чтобы потерпеть его, для того, чтобы получить возможность его потерпеть, надо было обрести противника и хотя бы ничтожный шанс нанести этому противнику мало-мальски ощутимый урон.