В юности я часто дрался и, как правило, бывал бит — и хорошо запомнил (и полюбил) ощущение наутро после драки: распухло лицо, болит все тело, но болят и разбитые костяшки пальцев, которым, черт возьми, удалось дотянуться до мягкой щеки и твердой скулы (а удар у меня был приличный), — и та, последняя, боль блаженно искупает все остальное. Куда паршивей мне бывало, когда я не успевал ударить, поэтому я стремился бить первым.
Тогда же, в юности, меня поразило — и вдохновило — самиздатское эссе Григория Померанца (человека, как я потом понял, недалекого, но порой — изредка — чуть ли не гениального) об интеллигенции и интеллигентности.
Последняя рассматривалась там как своего рода проникающая радиация, исходящая из ядра (совесть нации, лучшие умы России) и пронизывающая всю интеллигентскую толщу в разные времена на разную глубину. Чем раскаленней, чем радиоактивней на данный конкретный момент «ядро», тем более широкими кругами расходится в обществе «проникающая интеллигентность».
Во времена менее благополучные — и это я взял себе на заметку! — «радиации» хватает лишь на то, чтобы навести (моральную) чистоту на собственном рабочем месте. То есть работать честно, совестливо, не вступать ни в какие кланы и группировки (слово «мафия» было тогда еще не в ходу) и, по возможности, препятствовать их профессиональному всевластью.
Подобный взгляд на вещи стал для меня и программой-минимум (потому что имелась и программа-максимум), и своего рода символом веры. Занявшись — по собственному сознательному и добровольному выбору — не самым главным на свете делом, я решил, что подобное самоограничение позволяет не лгать, не лукавить, не идти на компромиссы с судьбой и сделки с совестью (хотя бы потому, что сам выбор поэтического перевода при всей добровольности этого выбора означал компромисс и сделку). Короче говоря, я ничтоже сумняшеся затеял в ленинградских переводческих кругах перестройку — лет за пятнадцать до того, как Александр Зиновьев догадался применить к этому термину обратный перевод на древнегреческий — и получилась у него «катастрофа».
Впоследствии, уже осознав, в какую трясину угодил, я подыскал своему поведению две литературные аналогии.
Это Макмэрфи из «Полета над гнездом кукушки» — человек, попавший в сумасшедший дом, чтобы спастись от тюрьмы, решивший пересидеть, «перегодить» какое-то время в психушке — и, не утерпев, затеявший уже в дурдоме безнадежную перестройку. Перестройку, из которой оказалось только два выхода: позорная капитуляция или физическое исчезновение. Все этапы пути Макмэрфи я повторил (перечитайте роман, он лучше одноименного фильма!) — разве что электрошок и лоботомия носили в моем случае сугубо метафорический характер.
И вторым моим персонажем стал К. из «Замка», устремившийся с неясной самому себе целью в эту кафкианскую цитадель (смотри бесчисленные интерпретации) и, наряду с этим, частично по неведению, частично из упрямства, граничащего с гордыней, пренебрегший положенными этикетом и ритуалом и, соответственно, избравший оптимальную стезю непопадания именно туда, куда захотел попасть.
Мне все же ближе Макмэрфи, потому что к вожделенному членству в Союзе писателей я, хоть и зациклившись на этом вопросе, относился без трепета — как к промежуточной, но обязательной цели (программа-минимум), а вовсе не как к конечной…
Что ж, мне удалось сплотить раздираемый дотоле внутреними противоречиями коллектив «больницы» в единое противостоящее мне целое, удалось структурировать его, превратив в монолитную мафию с «крестным отцом» (Ю. Б. Корнеев), Большой Сестрой (Э. Л. Линецкая), с капитанами и с санитарами, с перекупщиками краденого и с бессловесными терминаторами. Взявшись перестраивать ленинградский перевод, я заставил его переродиться и выродиться в нечто уже совершенно непотребное.
Таков иронический итог моей двадцатилетней борьбы. А надо было, наверное, не бороться с ними, не разгадывать их немудреные загадки, а брезгливо отшвырнуть в сторону и пройти мимо, вперед, как обошелся со сфинксом Эдип в фильме Паоло Пазолини. Но эта аналогия мне, увы, не подходит.
Нет худа без добра. И когда началась настоящая — уже не моя, а горбачевская — перестройка и многие из дорогих мне людей впали по этому поводу в эйфорию, я уже не питал никаких иллюзий. Потому что хотя и не знал я (кроме как понаслышке и вприглядку — а понаслышке они были хороши) «прорабов перестройки», но мне было ясно, что слеплены они из того же теста, что и мои — симпатичные и интеллигентные — «оппоненты» из числа ленинградских переводчиков.
А значит, тоже ничем не побрезгуют и ни перед чем не остановятся. И значит, единственная их цель — хамское и своекорыстное самоутверждение, а все приметы и вторичные половые признаки духовности — не более чем мимикрия.
Существует расхожее выражение «ленинградская школа перевода», внешне имеющее наукообразный характер, а на самом деле — восходящее к извечным обывательским спорам о двух столицах.
Конечно, модус вивенди в Питере и в Москве различен, и это не может не наложить отпечатка на все сферы человеческой деятельности, в том числе и на такую специфическую, как профессиональные занятия художественным переводом. Но здесь речь шла не только об этом.
В среде ленинградских, а ныне петербургских переводчиков сложилось и тщательно поддерживается до сих пор мнение о московских коллегах как о рвачах, халтурщиках, строчкогонах, никакой работой и никакими способами получения работы не брезгующих. Выстроив такой «образ врага», волей-неволей приходится признать самих себя бессребрениками, жрецами подлинного искусства, творцами и интерпретаторами чужого — но внутренне близкого тебе — творчества исключительно по вдохновению.
Дополнительным аргументом в пользу подобной самооценки служило и то, что основные переводческие кормушки до самых позднеперестроечных пор располагались в Москве, и, соответственно, жители столицы оказывались у этих кормушек первыми, тогда как ленинградцы — даже самые расторопные — поспевали только к шапочному разбору. Так что вынужденное (и, кстати, весьма относительное) голодание выдавалось не только за добровольное, но и за принципиальное.
«Недоедание» лицемерно провозглашалось благом и даже как бы самоцелью, доступ к малочисленным сугубо питерским кормушкам осуществлялся строго иерархически (в Москве в силу определенной плюралистичности издательского дела и изобилия невесть откуда взявшихся «ловцов» иерархические препоны частенько бывали прерваны или попросту сметены), молодым переводчикам рекомендовалось и не мечтать о печатанье, а переводить в стол, для души, — и единственной (помимо Москвы) дорогой в издательство становилось для них заискиванье и прямое лизоблюдство перед признанными мэтрами.
Впрочем, и эта «дорога жизни» тщательно простреливалась, и прорваться по ней — до моего появления на ленинградском переводческом горизонте — удавалось весьма немногим. Молодой даме можно было, скажем, выйти замуж за маститого переводчика («Наша Циля вышла замуж за инженера путем сообщения», — гласит дореволюционный анекдот) или ублажить его — и постоянно, на протяжении чуть ли не всего репродуктивного периода, ублажать — иным способом; молодому мужчине порой удавалось занять при «мастере» место «шестерки». Или очаровать литературную старуху — бывало, и платонически. Тайные, ибо на тот момент уголовно наказуемые, существовали, разумеется, и «голубые» расклады.
Все это ни в малейшей мере не соответствовало моим представлениям о «чистоте на рабочем месте» — и я не замедлил восстать. Выбрав, правда, для этого крайне двусмысленный момент: с одной стороны, я сам уже «пробился» в Москве и через Москву, вошел в ощутимую моду и уж во всяком случае ни в коей мере не нуждался в заказной работе (и, вступаясь за других, выглядел поэтому вдвойне нахалом); а с другой, дорога в — заветный для меня — Союз писателей лежала только через ленинградскую секцию перевода.
«Топоров вступит в Союз писателей только через мой труп!» — публично провозгласила литературная дама. «И через мой!» — подхватил ее коллега. «Что ж, значит, я вступлю в Союз через ваши трупы», — отозвался я. На таком градусе эмоций проходили с какого-то времени наши беседы.
Началось это, впрочем, с чисто эстетических расхождений. Вернее, с изумления и презрения, которые я не давал себе труда скрывать: мои старшие коллеги за редчайшими исключениями (и держали они эти «исключения» в черном теле, да те и сами старались по возможности не светиться) оказались, в первую очередь, бездарны. А во вторую — невежественны. И только в третью — падки на лесть, своекорыстны и завистливы, о чем шла речь выше. И только в четвертую (хотя и базировалось это на вышеназванном) — профессионально и человечески непорядочны.
Передо мной были пожилые и, чаще, старые ремесленники, десятилетиями промыкавшиеся в подмастерьях, а сейчас, по мере вымирания или склеротического ослабления старейших, вообразившие и назначившие себя мастерами. И художниками. Мастерами и Художниками.
Что-то подобное я заподозрил еще в студенческую пору. Был у нас семинар (обязательный) по художественному переводу прозы, и вел его главный по тогдашним временам теоретик — профессор А. В. Федоров, благообразнейший и благовоспитаннейший господин откровенно дебильного склада. Было нас двадцать пять человек, из которых добрая половина малограмотных. Несколько студенток, впрочем, отличались и явными способностями. Например, ставшая позднее с моей подачи переводчицей и редактором переводов прозы Тоня Славинская.
И то, что в семинаре у Федорова она неизменно занимала самое последнее место, свидетельствовало лишь о «талантах» нашего руководителя.
Да, но я-то не был ни первым, ни последним, ни даже вторым или предпоследним! А, скажем, двенадцатым или тринадцатым. Каким образом это удавалось почтенному теоретику художественного перевода? Дело обстояло примерно так.
Мы пытаемся перевести некую фразу. «Черт побери, — сказал Ганс». Это тройка. «Черт побери! — воскликнул Ганс». Это пятерка с плюсом и вариант, предложенный самим профессором. «Так твою мать! — вырвалось у Ганса» — это переводчик Топоров, и тоже тройка. Славинская говорила, что ей не нравится оригинал, и получала пару.