Недавно прочел у Эдуарда Лимонова, как потряс его тогда Аполлинер, изданный «Наукой» в тусклом переводе Михаила Кудинова. (Вдохновившем, однако же, как и столь же жалкий Рильке в переводе Тамары Сильман, Шостаковича на гениальную музыку.) Меня и самого — еще в «Литроссии» 1965 года — поразили левиковские переводы из Бодлера (а лет через пять я уже понимал, насколько они заурядны). И переводы из Лорки, выполненные Анатолием Гелескулом, мы тогда уже отличали от сделанных Овадием Савичем, хотя хвалили и искренне любили и Савича тоже:
Люблю тебя в зелень одетой…
И ветер зелен и листья…
Корабль на зеленом море…
И конь на горе лесистой…
И передавали друг другу — наряду с прочим поэтическим самиздатом — желтоватые листочки машинописи «из Вийона» или, допустим, «из дю Белле».
Употребляя местоимение «мы», я говорю не о будущих переводчиках, о профессионалах и полупрофессионалах, и даже не о молодых поэтах (хотя все или почти все писали тогда стихи), а о некоей культурной общности, сложившейся на исходе хрущевской оттепели, о культурном срезе, о негласном братстве полупотребителей-полутворцов искусства (и шире — искусств), еще не задубевших в своей потаенной иерархии, еще не сделавших окончательный выбор или, вернее, еще не поверивших в его окончательность и безнадежность (окончательность — для одних, безнадежность плюс окончательность — для других). Поэтический перевод слыл в нашей среде занятием не только захватывающе интересным, но и престижным, но и модным, — и поначалу не ощущалось в этом ни унижения, ни самоотречения; в худшем случае — временное отступление или хитроумный обходной маневр. Причем проводился этот маневр на поле, покрытом отнюдь не только шипами.
Советская власть проходила тогда разнообразные механические испытания: на удар, на растяжку и тому подобное. Испытывать ее было весело и ничуть не страшно; далеко не сразу осознали мы, что испытаниям — тем же самым, только с куда большей нагрузкой и настырностью — подвергает она своих самонадеянных испытателей.
Эзопов язык перевода казался — и был — в таких условиях лишь одним из множества диалектов универсальной «фени», на которой изъяснялись с властями и литература, и общественная наука, и театр с кинематографом, да и вся интеллигенция в целом. Осмеять и облапошить начальство, получить у него — именно за это! — гонорар, а гонорар пропить с восторженными поклонниками и поклонницами — такова была тогдашняя формула литературы, искусства и науки, — а поэтический перевод, пусть и на скромных третьих ролях, вполне вписывался в общую картину. А когда твой обман разгадывали и печатать переставали — поить и утешать принимались поклонники и поклонницы.
Миновало это не сразу. Зародившись на вечеринках и в компаниях, шагнув было на площади и площадки, наше веселье вернулось на круги своя, на кухни своя и приватные посиделки. Потом — из страха перед непременными стукачами со стороны (хотя с избытком хватало и собственных) — замкнулись в себе, замкнулись на себя открытые прежде компании, замкнулись на дверную цепочку и на карандаш в телефонном диске. Веселья от этого не убавилось, разве что приобрело оно несколько натужный характер.
Взаимоиспытания с властями постепенно становились все более односторонними. Прорезался и определился «потолок» — не творческий, не научный, а, так сказать, ситуативный — мы перестали расти, хотя и стареть (или хотя бы взрослеть) почему-то перестали тоже, законсервировавшись во взвешенном, промежуточном, межеумочном состоянии. И ему вполне соответствовало взвешенное, промежуточное, межеумочное занятие — поэтический перевод. Или, скажем, прикладное литературоведение. Или, конечно же, беспробудное диссидентское пьянство с грязноватыми интрижками в рамках компании и редко-редко — на стороне.
Действия — в том числе и творческие — были переведены на автоматический режим: не успев выбрать судьбу и осознать этот выбор, мы были поставлены на рельсы — каждый в свою колею — и напоминали, порознь и вкупе, игрушечную железную дорогу. Семафоры мигали, составчики бегали и, случалось, сталкивались и сходили с пути, но эти игрушечные крушения носили обратимый характер — и даже те, кто успел посидеть в тюрьме, выходили на волю и возвращались в свою компанию точно такими же, как прежде. Разве что стращая «не целованных» острогом друзей чудовищными лагерными байками.
И, что кривить душой, сама наша межеумочность и само вольнодумство (да и вольноделание тоже) обрастали с годами вполне обывательским жирком.
О вольноделании. На исходе семидесятых втроем с Николаем Беляком и Георгием Васильевым (ходившими тогда в непризнанных театральных режиссерах и бывшими превосходными чтецами-декламаторами) мы задумали, поставили и даже несколько раз сыграли в крошечных, но битком набитых зальцах спектакль «Допустимые допущения». Так назывался один из моих переводов (из австрийского поэта-коммуниста, кстати) — и весь спектакль представлял собой поэтическую композицию по моим — опубликованным во всяких престижных изданиях, а значит, как бы и разрешенных (в том и была изюминка), но абсолютно антисоветски звучавших в тогдашних условиях — переводам. Причем читали их только Беляк с Васильевым, а я — изображая автора, которому заткнула рот власть (или являясь таковым на самом деле) — молча сидел на сцене.
Начинался спектакль «бодреньким» монологом:
Допустим, тебе снится страшный сон,
В котором выясняется, что правители твоей страны
Убийцы и приспешники убийц,
Среди бела дня прикончившие
Самого малодушного из своей шайки,
А заодно — не то двадцать, не то тридцать
Свидетелей этого инцидента;
Чтобы в дальнейшем получить возможность
Беспрепятственно
Убивать и по ту сторону государственной границы…
И так далее.
«Палачей» голландского поэта Люсеберта (они тоже были включены в композицию), опубликованных в «Иностранной литературе», я дарил друзьям, вычеркнув название и вписав вместо него аббревиатуру «КГБ».
Стихотворение другого австрийца, язвительного Карла Крауса, автора «Кануна Вальпургиевой ночи», венчало вечер:
Нету мяса, дороги овощи,
Картошку по многу часов ищи.
Ввиду постоянных перебоев в снабжении
Нужны запасы… чего? терпения.
Все это ясно без лишних слов.
Тем более, что за слова сажают,
Тем более, что в мире нас уважают:
Мы вооружены до зубов.
Напечатанное в БВЛ гигантским тиражом, оно вело отдельную жизнь в самиздате. Под стать были и все остальные кукиши — не столько в кармане, сколько из кармана наполовину извлеченные.
Со скандала началось сразу же: первый спектакль — в зале Музея Достоевского — был назначен на вечер, когда предвыборную речь должен был произнести с телеэкрана Брежнев — и, соответственно, по всей стране отменили и запретили развлекательные мероприятия. Но публика собралась, директриса музея смирилась, а побывав на спектакле, справедливо обвинила нас в том, что мы подставили ее под статью Уголовного кодекса.
Но и на этот раз обошлось без Уголовного кодекса, хотя спектакль мы повторяли, а Георгий Васильев сделал его отдельную версию в театральной студии одного из питерских вузов, которой руководил. Все это, впрочем, — как и эвентуальные, так и не разразившиеся репрессии — ушло в зыбучий песок.
Изо всей этой истории с «Допустимыми допущениями» живее всего мне запомнился почему-то один комический эпизод. После первого — и самого триумфального — представления в Музее Достоевского мы компанией человек в тридцать-сорок, запасшись по дороге бутылками, отправились ко мне — благо жил я на улице Достоевского, метрах в трехстах от музея. Взволнованные, да и подпившие, занялись тем, чем не занимались уже несколько лет, — принялись читать по кругу собственные стихи. Читали все — и известные в подполье поэты типа Ширали, и явные неумехи.
Мне, как виновнику торжества и хозяину дома, чтение было предложено увенчать. Увы, глубокой ночью и сильно перепив, мои гости горланили и галдели. Призывая их к вниманию, я шарахнул кулаком по столу и заорал: «… вашу мать!» Это подействовало — народ затих. Я принялся читать, начав — в предлагаемых обстоятельствах более чем естественно — со стихотворения о переводческой участи «Три вокзала» (1976):
Ярославский вокзал — воровской,
От Казанского — веет сиротством,
С Ленинградского — тянет тоской,
Я иду торговать первородством.
Вешний снег просыхает меж тем,
Завздыхали июльские торфы,
Переделкинский лес пожелтел,
В зимний пух приоделись оторвы…
В этот миг дверь из соседней комнаты раскрылась и на пороге в наспех надетом халате предстала моя мать:
— Витя, ты меня звал?
Общий хохот, читать я больше не мог — так или почти так кончаются, впрочем, все мои триумфы.
(Стихотворение Арсения Тарковского «Ах, восточные переводы! Как болит от вас голова» вызвало в переводческой среде ярость и недоумение, а старый питерский переводчик Гитович даже разразился ответными виршами: перевожу древних китайцев и ничего у меня не болит, не отваливается, только здоровей становлюсь… Но этот конфликт возник по недоразумению: у Тарковского речь не о переводе, а о деспотии, при которой перевод расцветает и процветает, а жить все равно тошно.)
Я не служил, я нигде не числился — отменно зарабатывая, я порой влезал в жуткие долги, но каждый раз — рано или поздно — сводил концы с концами. Пил. Покупал (потом распродавал, потом снова покупал) книги. Ездил на юг. А по городу — на такси. Обедал и ужинал в ресторанах. Я снимал в Москве комнату, чтобы не тревожить друзей частыми наездами (а в гостиницу меня, «тунеядца», не пускали). Я занимался любимым делом — и за него мне платили. На откровенно коммерческую стезю (поэзия народов СССР!) я ступать не хотел, но и голодная смерть мне не грозила тоже.